Европейская история похожа на...
все выпадали куда-то из...
жизнь была мрачная в старые времена...
была мрачная в старые времена жизнь...
а теперь рай...
У всякой памяти свой срок,
у всякой памяти свой страх,
тверди урок
о прожитых временах.
Мрачные люди, у которых рыльце в пушку,
берут на пушку тех, кто гуляет, смеясь,
презирая тоску
и светобоязнь.
Ну и что же, — скажите, где здесь связь
с продажей на вынос и прочим фуфлом,
некий князь
боролся со злом.
Отметина на лбу, родовое клеймо,
и ещё, на юге, где он любил,
приметы, сочетающиеся в письмо,
тыл.
У него существовал тыл. Она писала ему,
чтобы он, когда придёт срок,
делал всё по уму,
как мог.
И он делал всё по уму, но хозяева пустоты
хвалили его взахлёб, на экранах пяти морей, —
посты
у его дверей.
Они стояли, стражники. Они следили в упор.
Они стерегли, охранники, как могли.
Каждый его разговор.
Пли!
И, когда было всё проиграно, он стал читать лекции, идиот,
и доказывать, что это всё не со зла,
гарантии, обещания, государственный переворот, —
а она умерла.
Переиначь историю. Перепиши
летопись ожидания. Пой, целуй.
Миропринятие — водевиль.
Остальное — блажь
Ничего, что никто не сумел
пить из кастальских рек,
ничего, что я не успеваю
на урок.
Преподаватель тоже запаздывает,
и его
усилия настолько же тщетны,
как и мои.
Всё, что зависит от нас. Только лента кино.
Хроника, — скажут. И не вылечить. Пей коньяк.
Всякое дело заранее решено.
Ну и дурак.
Сколько успеть, столько же проиграть,
голем, и тот лучше парил с высот,
каждая пядь, если прилёг — вставать!
Нечего ревновать, требует наших забот.
Только меня знобит. И что же? — значит назад,
значит в постель, к врачу, к психиатру, в диспансер.
Я расскажу тебе, слушай, любой из нас виноват,
была такая страна, СССР.
Знаю, знаю, не говори, лучше слушай, как там поют,
как пьют, колдуют, хранят очаг,
наверное, лучше тут,
пусть они замолчат.
Но они не умеют молчать. Они теперь напролёт
столетия будут книги свои бормотать,
приходит род и проходит род —
Всем встать!
Встать, — говорю я вам. Суд идёт.
Ссут под окнами. Вероятно, это Париж.
Вероятно я, последний мот.
Промотал своё прошлое. — Ты говоришь.
В Париже пахнет мочой. В Нью-Йорке обрывки газет
летят по Амстердам-авеню.
Не надо мне помогать. Я одет.
Я выйду на улицу и всё ещё изменю.
Время, время, приятель. Время любит чудить.
Готовит плеть и напиток, достойный зверей.
Выть
и быть веселей.
Я траву забвения растил десять лет,
я нашёл надёжный рецепт, только вот беда,
забыл совет
с кем и когда.
Но я выпью, выпью, может быть не сейчас,
не после ужина, не перед сном,
и тогда, как предсказано, откроется третий глаз...
— Мы споем.
«Смело, товарищи, в ногу!»
Вот и кончено. Целовались,
обнимались, дарили маки,
всех отпялили, кого можно,
остальных сослали на север.
О, язык мой несовершенный,
сочетая рисунки и знаки,
жатва — жадное жало смерти,
что я сеял, кого лелеял?
То ли лилия на плече,
то ли липовая печаль,
я уже у дальних пещер,
отмолил своё, откричал...
На открытке — почти что старый,
неживой уже, неживой,
побеждённый витязь, усталый,
с непокрытою головой,
с булавой, никуда не годной,
ни к какому делу не нужный,
но идущий дорогой горной,
сам простуженный и недужный.
Для него одного эта брань
не покажется чересчур,
остальным на окне герань
или в офисе перекур.