обновления
Зацепило?
Поделись!

Трассер

опубликовано 09/09/2023 в 14:16

Темнело. Мы ехали в Голдап, трое в большой машине. Глеб, сидя за рулем, смешил нас с Ольгой рассказами про контрабандистов. Перед границей он стал серьезен и заговорил об истине и математике, которой поверяется истина. Я знал, что граница — это такие весы, на которых проверяется твоя правота. Императивно, да/нет. Глеб был математиком и контрабандистом — отчасти. А еще поэтом. Когда забрали паспорта, он стал тихо читать: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки. Такие ручки у меня, такое темное окошко...» Я догадался, о ком он, это было нетрудно, и спросил: твое? Польская сторона оказалась светлее российской, торговля топливом и сигаретами определенно давала свои плоды. Фонари и фонарики выстраивались стройными рядами, будто прусские пехотинцы, казалось, что над головой у нас — сплошное звездное небо, хотя небо затянуло тучами и накрапывал дождь. Когда мы вышли из машины у отеля в центре города, дождь перестал. Звезды расплылись в лужах, как в линзах. Ресторан «Матрешка», куда привел нас Глеб, славился польскими перóгами и литовскими цеппелинами. Невзирая на местное пиво, разум оставался чистым и незамутненным. Несмотря на стоящие у входа матрешки, Россия была бесконечно далека...

Он быстр, он строг. Нарочито грубоват. Глеб. Фарт. Кант. Но: тонко. Любили везде за это. Женщины садились мягко и нежно час спустя после выступлений к нему — в машину, на колени, на грудь, на лицо: белые, розовые, серебристые. Написал детворе своей, туда-мол-сюда, написал своим по работе, про дядю Джо написал, гоп-стоп, Москва-Чита-Челябинск, отослал, созвонился, перекинулся шуткой. И к рулю.

Блиц? Битте зер. Флэш? Ради бога! Зиб-зиб, цик-цак. Той, той, той! Непринужденно-легко. Главное — драйв. Кратко писать все-таки не любил. Говорил, коротко пусть бедные пишут: колонки, объявления. Хотя было наоборот — пока за буквы платили. Позже — да, колонки, написал и отожми воду, по капле выдави ее из текста, как Чехов выдавливал раба. Может, прыщи тоже.

Ему-то воду чего выдавливать? Он — рыба в воде. Большой, угловатый, черный — если отмыть — внедорожник, пара вмятин, хоть и новый, и недешевый, он же не эстет какой, не пижон, просто стильный, пришлый, но местный уже давно паренек, верит в него, верит в дорогу, в себя меньше, но элемент доверия есть. С оберегами аккуратен, четок, четок в салоне, разумеется, нет, но есть другое: есть, к примеру, шаманская плеть «камчи», нечисть вдоль осевых разбрызгивать, лежит и варган под сиденьем... Главное ведь — струна!

Недруги зло держали долго, лет по двадцать. «Нетяжелое, видать, зло, — утешали друзья. — Столько можно и выдержать». Глеб наш насущный — шутили.

Кто ввел приемчики в русскую прозу? Бабель? Пильняк? Конечно же, Белый! Но у Достоевского разве не подложена музычка под долгие периоды «Идиота» — то шарманка, то оперетка, то нынче классикой считающееся? А у Толстого? Его умышленная простота в «Набеге» — не прием?

Без приемов одна лишь трасса. Сама — сплошной прием. Когда слышал, стихи, мол, должны быть антивоенны, улыбался: поэзия — сама война. Шарфец, кепарик — и в бой. В последнем освещенном и согретом пункте задержаться, оглядеться по сторонам, купить что угодно, блок сигарет, пакет чипсов или бутыль молока, продолжая осматриваться, зацепить возле кассы взглядом такую же, как и он, осматривающуюся, мешкающую перед последним к дому броском, не по причине одиночества, плевала она на одиночество, да и решаемо все, с ее-то... а ты как думал? но! Согреться под его взглядом, огладить куртку, холодной ладонью — теплую, хорошая кожа всегда тепла, ее рука всегда прохладна, лед благородный розовый с голубыми прожилками, вечная мерзлота пути в ничто, по пути в выморочный хайтек, в антикварную древесину, в бардак безнадежный с заплеванным паласом, посудой в раковине, прокладками мимо мусорной корзинки в ванной: ты за мной или я за тобой? Я за тобой! И на трассу, освещенную меркнущими уже фонарями, сколотыми отражателями на столбах, мишурой катафотов в отбойниках. Не теряйся, не уславливались ведь — куда; ведущий, ведомый; обгоняя, отставая; доказывая, уступая; мимо мрачных и спящих, вдоль веселых и дремлющих; меж равных тебе, среди неравных тебе; нажористых мажоров; сволоты, гопоты, нищеты; оставляя за спиной — обязательно оставляя: только драйв, только струна, только вперед.

Нет невозможного, нет даже сложного. Решаемо, да? Ангелы хранят, нечего бухтеть по поводу их недосмотров. Те же вмятины: ты мог бы в кювете валяться, обаче — и легкого испуга ниспослано не было. Так, раздражение, злоба на себя, глупыша, и вечный вопрос: за что? Точнее — что не так (я (сделал))? Значит, модус беседы с той силой, вынудившей тебя цепануть бампером высокий бордюр или протянуть крылом по трубе ограждения, — он подразумеваем. Постфактум, разумеется. Пост-мортем. Смотри: вот бредешь по чертову гарнизонному городку, заполночь деться в нем особо некуда, продираясь сквозь память, как через нейтральную полосу, в зонтиках и лохмах хвощевика Борщевского под настойчивым июльским солнцем (борщевика Сосновского, подсказывает память — какая, блин, разница?); ящерка-змея волочит по щелястой глине свой обкусанный хвост. Будет день — остальное прирастет. Какие-то школьники или студенты смеялись навстречу, особенно не спеша, зная определенно, куда им деться, неяркие на фоне темнеющих стен, лишь у одной девочки — на пути становления панной или фройляйн — каскад золотых и вьющихся; сверкающих как бы изнутри, без вспомогательных источников света. Глупыш!

Пруссия, тот же Берлин. Тиргартен у нея, правда, обширнее зело. Из монопольки у скрещения двух, местами мощеных, местами асфальтированных уличек выходит мужчина, в горстях у него по бутылке пива, в сумраке, разрываемом парой узких, с неба сыплющихся лучей, переходит одну из уличек, отпирает, составив бутылки на приступок, дверь крайне старого дома (два с половиной этажа, окна разной величины на различной высоте — там пробито, тут замуровано), входит... Ты исполнен желания понять: две бутылки — для чего? Шот-дринк гуднайт? Сам пива не пьешь, но то-се о нем понимаешь. Тем временем мужчина выныривает из всё той же двери, пересекает уличку поперечную и гинет по-за рубежом небесного света. Отнес ли он купленное пиво своей пожилой матери (отец как-то не приходит в голову), больной жене (сестре, дочери) или отложил на утро?

Вот камень — вдруг показался теплым, трудно читаемая надпись, тут синагога была, сожгли, евреев к стенке, всё верно, так и должно быть, не то верно, что сожгли и к стенке, а что квартал еврейский, за версту видать. Поговори со мной, камень, поговори, стена, не к кому более мне обратиться... Кто сейчас пьет пиво в том доме и за каким окном — тем, что горит ярко-желто, или вон тем, что едва теплится голубым? Может, в комнате, в которой пьют пиво, нет окон и даже лампочек нет: пиво — оно и во темноте пиво. Камень — камнем, стоит себе и стоит, но всего три вещи запомнились по-настоящему: камень, пиво в руках незнакомого мужчины и как ловили в твоей машине «Дорожное радио» — спаси-и-ибо за э-это, спаси-и-ибо за то-о, — зона приема дрожала, проявляясь и исчезая, ты шутил, мол, можно выехать к самой границе и сутки напролет слушать русские песни, а можно у КПП поставить древний Polonez, оборудовав его мощными колонками, и устраивать дискотеки... Да: златовласая запечатлелась, пока разбиралась надпись, прошагала мимо камня одна уже куда-то спеша домой наверное а после и ты лезешь на третий этаж драного хостела вспоминая как год тому в апартаментах никак не умел уснуть пробуя записать нечто — ускользающее, как и вся ихняя часть света, в топкие прусские торфяники.

...Мы ехали в Голдап. Втроем на двух машинах. Темнело. Я ехал первым: считалось, что я знаю дорогу. Я не знал, но кураж вел меня почти безошибочно. Недалеко от польско-литовской границы я решил, что надо заправиться. На бензоколонке стоял гольф, в нем сидел литовец. Увидев меня, он спросил, не нужен ли хороший дизель. Есть «Лукойл», есть «Роснефть». Даже сейчас? — спросил я. — Даже, — сказал литовец. — А вы что, украинцы? — спросил он, глядя на латвийские номера. Мои друзья заправились у него во дворе, а я на станции, и мы поехали дальше. Узкая дорога в Польшу шла мглистым лесом. Справа мерцало озеро. Судя по карте, где-то там была Россия. Я представил себе, как в это озеро загрузили ржавую списанную подводную лодку и на том берегу в нее заливают бензин — «Лукойл» или «Роснефть», — а на этом сливают, а в лодку насыпают еврокупюры и санкционные продукты. В Голдапе мы поужинали в ресторане «Матрешка» и сфотографировались с матрешками, рядком стоявшими у входа. На обратном пути к гостевому дому мы долго блуждали в тумане. Интернет тормозил, навигация не работала. Когда мы наконец вошли в дом, мне пришло смс, что я начал использовать интернет в России. Как близко она, оказывается, была...

Везло на блондинок: мои белокурые совести! — говаривал. Вы ловили, ты шутил. Вы: сладкая коровка блонд, губы яркие светло-алы, ревнива как — кто же? — почти взорвалась кассетной петардой, когда навстречу в белой футболке выплыла на велосипеде загорелая: скулы и полушария, как у Бо Дерек (скулы почему — ложбинки на скорости заметней!) — а ты не сделал стойки, все улеглось... И ты, разумеется. Забавной была твоя блонд, но молоко убежало.

Теперь все кажутся подозрительными, все принимается за монету кесаря. Голос за спиной: это всё мертвые люди... Ровный, уверенный. Обернулся — длинные волосы, лица не видать. Плавно, размеренно: мертвые. Мир меняется — пришлые желают получить свое, местные ждут забрать свое обратно. А твои волосы и лоб влажны оттого, что ты недавно форсировал Неман-Мемель в водолазном костюме или вылез из озера, проползя по дну на снятом с дежурства марсоходе.

...В пять тридцать открывалась «Боровка», купить колбасок для фуршета с барбекю, затем черным ходом с четырьмя упаковками XXL к заднему двору отеля, отделенному от «Боровки» забором из рабицы, ограждения ячеечно-звеньевого, которое именно славяне зовут отчего-то по имени немецкого бригадира каменщиков (узнал, выбирая себе забор: Rabitz, Konzertina, проволока НАТО, она же «Егоза»), вот глупство-то, не славянское, а что черным, пришлось возвращаться через торговый зал, чтобы вырулить обратно на улицу, ведшую прямичком в отель, нос к носу с девочкой в золотых кудрях до поясницы, в школу, видимо, стремящейся, с удивленными вéками, будто на полотне Тинторетто, где ангел в смятении радирует Господу: «Ты выслал меня их проводить, а люди Твоя несут в руках шесть килограммов свиного фарша!..»

Думай, голова, думай. Помнишь флер-десерт от «Нестле»? Залить молоком — ягоды посреди зимы. Само собой, нет, не с тобой было. Помнишь — негр, испытующе вперяясь тебе в глаза, вопрошает: «Какая разница между черным и белым человеком? — взглядом указуя на Фила Коллинза в телевизоре. — Белый идет до конца». — «А как же баскетбол?» — стараешься проявить лояльность. — «Ларри Бёрд. Он — до конца. Остальные играют во что-то». Иди и ты. Вчера и двадцать лет назад — одинаково далеки. Было как? Недруги лыком в строку поставят всепожирающее (так скажут!) эго, други упомянут мягкость и доброту (обещал, забыл, но если напоминать — то сделает). Заебись теперь?

— Трудновато без автомобиля! Я могу взять напрокат?

— Не стоит. Мало ли что; где... Засветишься вдруг еще. Да и как ты его возьмешь?

— Ты возьмешь, на себя. Кто-нибудь возьмет.

— Ты, брат, не того... Как-то не врубаешься, что ли? Чего неймется тебе? До работы двадцать минут пешком. Живи, ходи, жди.

— Мне только вечером... Надо только по кольцу очень.

Город тотально изыскан, столичный, имперский, бог знает еще какой. Прежде и в нем случалось бывать, кругом ломбарды, много старого и краденого, встарь скупали старое золото, нонеча торгуют новым. До работы действительно двадцать три минуты пешком. Плюс-минус, учитывая два светофора.

— Учись, дорогой, учись. Сегодня будем клеить. Клеить будем на воду, когда-нибудь сможешь и по-сухому научиться.

— Не научиться. Не успеть.

— Зачем ты вообще работать пошел? Деньги маленькие, за неделю на пуговицу от куртки не заработаешь. На шнурки от твоих кроссовок — и то нет.

— То не кроссовки. То кеды.

— По мне, хоть галоши. Нет, галоши без шнурков. Ладно, брызгай сюда. И сюда. Нет, сюда не брызгай... Не-не-не... Слушай, ты хороший, но ты здесь работать пришел, правда? Я здесь прохожу практику, а что ты тут проходишь, я не знаю. Но мы с тобой проходим в разные стороны, это точно. Держи. Тут держи. И сюда держи.

Уши у Марыси в золоте, пальцы в золоте, запястья в золоте, нос и щеки в веснушках. Может, это и не золото вовсе, он не пробовал на зуб, на ощупь не пробовал. Может, пластик вообще. Веснушки настоящие, таких не подделать. Как ей все это не мешает управляться: с резаком, со скребком, с ним самим — ну никак не мешает? Вовсе.

— Испортил...

— Нет, не испортил... Мы эти пузырьки выдавим сейчас. Сначала большой, потом маленькие. Держи скребок ровно, сильно не дави. В три мига, хип-хоп. Ты на мобильный телефон стеклышко клеил когда-нибудь? Мастер клеил, правда? Теперь ты сам...

— Мастер?

— Подмастерье. Красивое слово, правда? Будешь стараться, получишь на пиво. А будешь так стараться, получишь по щеке... Нет. Н-е-е-е-т! Так?

— Это что?

— Это квадрат в квадрате. Логотип: черный на белом, белый на черном. Свадебный салон — свадьба ведь обыкновенно бело-черная, она в белом, он в черном. А чтоб никто не обижался, то такой и такой. У нас ведь равноправие...

— Я думал, я знаю — черное на белом что такое...

— Я знаю, что ты знаешь. Но сказала уже — нет.

— Да нет же, такое может быть и белое на черном — подумай! Я другое знаю.

— Другое?

— Это ранец. Ранец маленького Малевича.

— Глупость. Фатальная. Читала. Поиздевался он — ну а после решили... И он называл так красный квадрат. А не черный. И не белый.

— Да?

— Да... Здесь надо обширить.

Еще несколько минут набежит, если я вернусь к витрине магазина колец, отойдя уже шагов на тридцать. Вернусь, делая вид, будто что-то ищу или кого-то жду, для кого делая — не знаю сам, никому до меня никакого дела, она меня все равно не видит. Она есть девушка за окном, язык не осилит назвать — продавщица, ибо речь не о ней самой, а о том, что вижу я. Ни разу не оказывался возле нее, не заходил в магазин и не подходил к витрине. Издали, метров с трех, за толстым стеклом, на котором к тому же играет разное освещение, она слегка напоминает Катрин Спаак в старом итальянском фильме. Или любую другую Катрин, Катрину, Катажину в подходящей обстановке — но радует она меня не этим, радует тем, как одевается, не только по-новому каждый день; она надевает красное во вторник, белое в среду, синее в четверг и так далее: сапоги, ботинки, туфли, разная фактура, разные принципы, платье, пиджак, полупальто, всегда настоящее, всегда качество, я через витрину вижу. Сидит на ней, ворсится, переливается, неужто доход продавщицы обручальных колец позволяет? Два раза в день я непременно пройду мимо ее магазина, но редко застаю в нем клиентов, квелую студенческую пару или задроченных клерков лет тридцати пяти, может, она владеет всем магазином? И дело не в кольцах, а в золоте, которое она тайно пропускает через подвал в том старом доме, где расположен магазин, на углу Тихой и Медовой? Почему еврейские улицы так назывались, может, в незапамятные века на рассвете еврейские девушки тихо прокрадывались к медовым рекам и совершали в них тайные омовения? Реки под землей, девушки под землей, Катрин наверняка голограмма, а если живая, то лет ей, наверное, все восемьдесят, хорошо сохранилась, говорят, золото не окисляется, отличный консервант. Вчера подошел поближе, улица была пуста, вижу: за стеклом в белом костюме Катажины — китаянка, похожая на Мэгги Чун или Чжан Цзыи в современном гонконгском фильме; она всегда там сидела, только я не видел, оттуда, откуда я обычно смотрел, ее черты казались еще более европейскими. За спиной два квадратных постера, белый квадрат с черными полями и черный квадрат с белыми полями. Квадрат с узкими полями — ее логотип, он висит над входом в магазин, это портал, через которых текут ее костюмы, через который течет ее облик, неуловимо меняясь от любительницы пасты до любительницы китайской лапши. Если войду, смогу ли найти какие-нибудь слова? Вхожу — и квадраты на стене оказываются репродукциями Казимира Малевича, а может, самими картинами Казимира Малевича! Рассказать ей, что черный квадрат — это школьный ранец Кази Малевича, который ранним осенним утром идет в класс? Переходит реку, какую-нибудь Куколку, текущую по Сумской области, знаю, там есть река под таким названием, лед еще не встал, а он идет, тонкая корка проламывается, расплескивается бездна. Ее достает на то, чтобы поглотить маленького Казю, что плоско тонет в неживой воде, сливающейся с мертвым небом, все гинет в белой ледяной каше, один черный квадрат ранца еще долго доступен стороннему наблюдателю...

— Ты в порядке... но мне нравится, когда от мужчин пахнет одеколоном, и у них цепочка на шее, в вырезе...

— У меня есть цепочка.

— Нет, мне — без крестика.

Вторая засада на моем пути — бар. До лавки Малевича семь минут, оттуда до бара — еще шесть-семь. Раскрашенная водосточная труба, вечно открытые ворота во внутренний двор — большая редкость здесь; провал высоты — среди шестиэтажных домов двухэтажная пиццерия, в ней пекут не только пиццу, но и хлеб, я покупаю иногда их хлеб, когда хлебный аромат становится невыносимым. Это не тот хлеб, к какому я привык, но другого нет. На протяжении маршрута шесть видеокамер, но это частные видеокамеры, случайные, не соединенные ни в какую систему. В начальной точке пути стоит древнее здание комиссариата, на нем — ни одной: вера полиции в собственную неприкосновенность бодрит. Плакат, рекламирующий «год Тетмайера». Кто сей?! У Малевича не задерживаюсь, сегодня девушка с кольцами в платье цвета моли, прохожу спокойно, медленно, но не оборачиваясь, думая о ней, как писал Стахура, не тогда, когда я ее вижу, и не тогда, когда уже отошел на тридцать шагов и потерял логичную возможность вернуться, чтобы увидеть ее еще раз, а пересекая удаленный перекресток — думая, чтобы лучше подготовиться к встрече с карминными губами барменши из «Дикой лозы».

Камера на полиции есть, смотрит на сине-белые автомобили, меня не видя. Иллюзия, я знаю, но иначе не выжить.

— Ладно. Хорошо. Ладно. Иди сюда.

— Куда?

— Под лестницу. Куда же еще? Видишь, рулон. Он испорчен, его можно постелить. И ложись. Отсюда ничего не видно.

— Ты что, проверяла? Ладно, ладно. Хорошо. Не заводись. Стелю. Я уже стелю.

— Ты уверен, что хочешь? Не в том смысле, что хочешь. Не так. Что хочешь того, что хочешь. То, чего хочешь.

— То, что хочу. Ту, что хочу — хочу... Под лестницей...

— Ты затыкаешь меня? Как вы, евреи, заткнули наших.

— Я не еврей.

— А кто же, если блуждаешь повсюду и нигде не осядешь?

— Я прихожу просто, чтобы приходить куда-нибудь. И откуда-нибудь уходить.

— Тогда уходи.

— Не могу. Давит. Чертова несвобода, давит, не могу. Когда был студентом, был, что называется, наци голливудской улыбки. Если видел во рту золотую коронку, сразу не мог. Или если слышал южное «гэ» — тоже.

— А я здесь при чем?

— Ни при чем. При чем я. Надел золотые коронки, опустил язык, гэкаю.

— Всё ты опустил. Иди.

Трону стену комиссариата, из-под черных кирпичей выбивается пламя, я его вижу. Засасывает меня. Вырвусь, тогда рекламы на трамвайных остановках по пути к вокзалу начнут меня высасывать. «Я — женщина» хочет, чтобы я купил ей кольцо или браслет, потом исчезает, сменяясь чем-то вроде «хип-хоп — он и на радуге хип-хоп», я дергаюсь на радугу, мы с ней из разных миров. На Пасху «Дикая лоза» красит губы в мягкий розовый цвет, я расплываюсь под стеклами ее витрин лужей в радужной пленке. Ночь за ночью томит в различных видах чувство обнаженности шеи: то в виде холодного металлического прикосновения, то сквозняка, продувающего как бы лежащего на лесной полянке меня, а проснусь — мучает чувство вины перед кем-то из не то брошенных, не то оставленных мной женщин, не то имевших какое-то отношение к то ли брошенной, то ли оставленной... Не к месту вспоминаю советские книги, военных писателей, думаю о Симонове, о Нагибине: у них наблюдалась какая-то проблема с техникой секса, поэтому один раз с одной бабой, даже два с двумя — не удовлетворяли, они все всё время ходили с оттопыренными ширинками...

Карильонада светофоров на больших перекрестках; на самых долгих бульварах она не смолкает: перекрестки следуют друг за другом, и лишь слепые в состоянии различить, пикает тот светофор, перед которым они стоят, гукает или молчит.

— Это музыка конца света?

— Нет, это для слепых.

— Ну да, мы же слепы, — хочется сказать мне, но я молчу, нет, шепчу про себя, ангелам все равно: — Мир кончается, а мы должны перейти на ту сторону.

...Мы ехали в Голдап. Тучи на границе ходили хмуро, что, в общем, было объяснимо. Серый свет давал пространству бесконечность и глубину, намекая на то, что там — еще не конец. Кусок бетонного съезда с большой дороги уходил прямо в воду, предполагая спуск лодок и катеров и даже яхт в запретное озеро. Все держалось на каких-то допусках и недоговоренностях. Оказалось, что купание в озере никто не запрещал, вопреки желтым прямоугольничкам на берегу с угрожающими буквами с хвостиками и крышечками и торчащим в ужасающей дали палкам, выскакивавшим на экскурсионном сайте. И знаки, и само озеро хотелось фоткать — типа сделать бэкап: уж слишком сильно было ощущение точки невозврата. Пришлось заклинать старика Свайстикса, чтоб выслал из сизых туч девушку Сауле — на минутку, подсветить спрятанным в телефонах «лейкам». В поисках чистого кадра забылось, как близко была Россия, зато она напомнила о себе парой сухих щелчков, предупреждающих о грядущих тратах. Все тонуло в безвременье, поглощавшем и людей, и пейзаж в лучах солнца с большей уверенностью, нежели в хлопьях тумана. Впрочем, Вакарине уже явилась взять свое, многие собирались брать свое, глаза косуль воровато зажглись вдоль обочин. Темнело.

— Можно какой-нибудь ликер? Сладкого хочется.

— Отдельно — не. Нéма такой позиции.

— Что так?

— Несладкий город.

— А в коктейле?

— В каком коктейле?

— Black Russian.

— Нема Black Russian.

— Тогда White Ukrainian.

— Пожалуйста.

— Что пожалуйста? Я шутил.

— Я не шутил.

— Хорошо, тогда я заплачу еврогривнами...

— Ладно. Какой ликер для пана?

— Самбуку.

— Самбуки нет. Куантро нет. Есть калуа.

— Тогда калуа. И живец — один, большой. Калуа с пивом, я мечтал об этом с самого моего сибирского детства.

Глоток кофейного запаха — и в голове возникает трасса. Вбирает в себя, откуда бы то ни было переносит в измерение себя. У нее линейное измерение, прямая; как мне войти в другие? Вперед-назад — а вверх-вниз? Должны быть поры: в стенах, в асфальте, в земле, про небо не знаю. Не знаю, что там за облаками, а в земле знаю, корни, пепел, а меж корней — норы, там — должны. Пористое пространство — ходы. Судьба выстраивает, вылепливает мягкие структуры, кольца, рокады, а мы жестко продвигаемся по малым их окрестностям, кварталам, дворам. Когда писал, испытывал экстаз освобождения, выходил из слоя в слой, летал между явным и неявным. Теперь я как бы не использую свои пути, как бы не приближаюсь к этому слою и не касаюсь его руками, не стираю с него пыльцу. Исцеление, вызволение, избавление... У рассказа, как у много чего еще, нет конца, но и ведь трасса никогда не кончается.