Темнело. Мы ехали в Голдап, трое в большой машине. Глеб, сидя за рулем, смешил нас с Ольгой рассказами про контрабандистов. Перед границей он стал серьезен и заговорил об истине и математике, которой поверяется истина. Я знал, что граница – это такие весы, на которых проверяется твоя правота. Императивно, да/нет. Глеб был математиком и контрабандистом – отчасти. А еще поэтом. Когда забрали паспорта, он стал тихо читать: «Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки. Такие ручки у меня, такое темное окошко…» Я догадался, о ком он, это было нетрудно, и спросил: твое? Польская сторона оказалась светлее российской, торговля топливом и сигаретами определенно давала свои плоды. Фонари и фонарики выстраивались стройными рядами, будто прусские пехотинцы, казалось, что над головой у нас – сплошное звездное небо, хотя небо затянуло тучами и накрапывал дождь. Когда мы вышли из машины у отеля в центре города, дождь перестал. Звезды расплылись в лужах, как в линзах. Ресторан «Матрешка», куда привел нас Глеб, славился польскими перо́гами и литовскими цеппелинами. Невзирая на местное пиво, разум оставался чистым и незамутненным. Несмотря на стоящие у входа матрешки, Россия была бесконечно далека…
Он быстр, он строг. Нарочито грубоват. Блиц? Битте зер. Флэш? Ради бога! Зиб-зиб, чик-чак, цик-цак. Той, той, той! Непринужденно-легко. Главное – драйв. Но: тонко. Любили везде за это. Женщины садились мягко и нежно, час спустя после выступлений, к нему – в машину, на колени, на грудь, на лицо: белые, розовые, серебристые. Написал детворе своей, туда-мол-сюда, написал своим по работе, про дядю Джо написал, гоп-стоп, Москва-Чита-Челябинск, отослал, созвонился, перекинулся шуткой. И к рулю.
Глеб. Фарт. Кант. Кратко писать все-таки не любил. Говорил, коротко пусть бедные пишут: колонки, объявления. Хотя было наоборот – пока за буквы платили. Позже – да, колонки, написал и отожми воду, по капле выдави ее из текста, как Чехов выдавливал раба. Может, прыщи тоже. Ему-то воду чего выдавливать? Он – рыба в воде.
Большой, грязный, угловатый, черный – если отмыть – внедорожник, пара вмятин, хоть и новый, и недешевый, он же не эстет какой, не пижон, просто стильный, пришлый, но местный уже давно паренек, верит в него, верит в дорогу, в себя меньше, но элемент доверия есть, вот с оберегами аккуратен, четок, четок в салоне, разумеется, нет, но есть другое, есть, к примеру, шаманская плеть «камчи», нечисть вдоль осевых разбрызгивать, лежит и варган под сиденьем… Главное ведь – струна!
Недруги зло держали долго, лет по двадцать. «Нетяжелое, видать, зло, – утешали друзья. – Столько можно и выдержать». Глеб наш насущный – шутили.
Кто ввел приемчики в русскую прозу? Бабель? Пильняк? Конечно же, Белый! Но у Достоевского разве не подложена музычка под долгие периоды «Идиота» – то шарманка, то оперетка, то нынче классикой считающееся? А у Толстого? Его умышленная простота в «Набеге» – не прием?
Без приемов одна лишь трасса. Сама – сплошной прием. Стихия; стихос. Когда слышал, стихи, мол, должны быть антивоенны, улыбался: поэзия – сама война. Шарфец, кепарик – и в бой. В последнем освещенном и согретом пункте задержаться, оглядеться по сторонам, купить что угодно, пачку сигарет, пакет чипсов или бутылку молока, продолжая осматриваться, зацепить возле кассы взглядом такую же, как и он, осматривающуюся, мешкающую перед последним к дому броском, не по причине одиночества, плевала она на одиночество, да и решаемо все, с ее-то, да, а ты как думал? но! Согреться под его взглядом, огладить куртку, холодной ладонью – теплую, хорошая кожа всегда тепла, ее рука всегда прохладна, лед благородный розовый с голубыми прожилками, вечная мерзлота пути в ничто, по пути в выморочный хайтек, в антикварную древесину, в бардак безнадежный с заплеванным паласом, посудой в раковине, прокладками мимо мусорной корзинки в ванной: ты за мной или я за тобой? Я за тобой! И на трассу, освещенную меркнущими уже фонарями, сколотыми отражателями на столбах, мишурой катафотов в отбойниках. Не теряйся, не условились ведь – куда; ведущий, ведомый; обгоняя, отставая; доказывая, уступая; мимо мрачных и спящих, вдоль веселых и дремлющих; меж равных тебе, среди неравных тебе; нажористых мажоров; сволоты, гопоты, нищеты; оставляя за спиной – обязательно оставляя: только драйв, только струна, только вперед.
Нет невозможного, нет даже сложного. Все решаемо, да? Ангелы хранят, напрасно ты сокрушаешься поминутно по поводу их недосмотров. Те же вмятины: мог бы в кювете валяться, обаче – и легкого испуга ниспослано не было. Так, раздражение, злоба на себя, глупыша, и вечный вопрос: за что? Точнее – что не так (я (сделал))? Значит, модус беседы с той силой, заставившей тебя цепануть бампером высокий бордюр или протянуть крылом по трубе ограждения, – подразумеваем. Постфактум, разумеется. Пост-мортем. Смотри: бредешь зачем-то по чертову гарнизонному городку, заполночь деться в нем особо некуда, продираясь сквозь память, как через нейтральную полосу, в зонтиках и лохмах хвощевика Борщевского, под настойчивым июльским солнцем (борщевика Сосновского, утверждает память – а какая разница?); ящерица-змейка волочит по щелястой глине свой обкусанный хвост. Деньги были бы – остальное прирастет. Кто учил играть в любимую игру – новодел это или старый дом хорошо сохранился? старый, новых домов по четыре этажа не бывает, после войны строили либо три, либо пять этажей! а если не после войны? тогда это очень новый… Какие-то школьники или студенты смеялись навстречу, особенно не спеша, зная определенно, куда им деться, неяркие на фоне темнеющих стен, лишь у одной девочки – на пути становления панной или фройляйн – каскад золотых и вьющихся: сверкающих как бы изнутри, без вспомогательных источников света.
Глупыш, это Берлин – четыре этажа до войны… А здесь чем тебе – не? Пруссия, тот же Берлин. Тиргартен у нея, правда, обширнее зело. Из монопольки у скрещения двух, местами мощеных, местами асфальтированных уличек выходит мужчина, в каждой руке у него по бутылке пива, в сумраке, разрываемом парой узких, не пойми откуда сыплющихся лучей, переходит одну из уличек, отпирает, составив бутылки на приступке, дверь крайне старого дома (два с половиной этажа, окна разной величины на различной высоте – там пробито, тут замуровано), входит… Ты исполнен желания понять: две бутылки пива – для чего? Шот-дринк гуднайт? Сам пива не пьешь, но кое-что о нем понимаешь. Мужчина тем временем выныривает из всё той же двери, пересекает уличку поперечную и гинет по-за рубежом светового поля. Отнес ли он купленное пиво своей пожилой матери (отец как-то не приходит в голову), больной жене (сестре, дочери) – или отложил на утро?
Вот камень – вдруг показался теплым, трудно читаемая надпись, тут синагога была, сожгли, евреев к стенке, все верно, так и должно быть, не то верно, что сожгли и к стенке, а что квартал еврейский, за версту видать, со всем новоделом в четыре этажа. Поговори со мной, камень, поговори, стена, потому как более мне не к кому обратиться… Кто сейчас пьет пиво в том доме и за каким окном – тем, что горит ярко-желтым, или тем, что едва теплится голубым? Может, в комнате, в которой пьют пиво, нет окон и даже лампочек нет: пиво – оно и в темноте пиво. Камень – камнем, стоит себе и стоит, но всего три вещи запомнились по-настоящему: камень, пиво в руках незнакомого мужчины и как ловили в той машине «Дорожное радио» – спаси-и-ибо за э-это, спаси-и-ибо за то-о, – зона приема дрожала, проявляясь и исчезая, вы шутили, мол, можно выехать к самой границе и сутки напролет слушать русские песни, а можно поставить у КПП древний Polonez, оборудовав его мощными колонками, и устраивать дискотеки… Да: златовласая запечатлелась, пока читалась надпись, прошагала мимо камня одна уже куда-то спеша домой наверное а после и ты лезешь на третий этаж своего хостела вспоминая год тому в апартаментах никак не умел уснуть пробуя записать нечто – ускользающее, как и вся ихняя часть света, в топкие прусские торфяники.
…Мы ехали в Голдап. Втроем на двух машинах. Темнело. Я ехал первым: считалось, что я знаю дорогу. Я не знал, но кураж вел меня почти безошибочно. Недалеко от польско-литовской границы я решил, что надо заправиться. На бензоколонке стоял гольф, в нем сидел литовец. Увидев меня, он спросил, не нужен ли хороший дизель. Есть «Лукойл», есть «Роснефть». Даже сейчас? – спросил я. – Даже, – сказал литовец. – А вы что, украинцы? – спросил он, глядя на латвийские номера. Мои друзья заправились у него во дворе, а я на станции, и мы поехали дальше. Узкая дорога в Польшу шла мглистым лесом. Справа мерцало озеро. Судя по карте, где-то там была Россия. Я представил себе, как в это озеро загрузили ржавую списанную подводную лодку и на том берегу в нее заливают бензин – «Лукойл» или «Роснефть», – а на этом сливают, а в лодку насыпают еврокупюры и санкционные продукты. В Голдапе мы поужинали в ресторане «Матрешка» и сфотографировались с матрешками, рядком стоявшими у входа. На обратном пути к гостевому дому мы долго блуждали в тумане. Интернет тормозил, навигация не работала. Когда мы наконец вошли в дом, мне пришло смс, что я начал использовать интернет в России. Как близко она, оказывается, была…
Везло на блондинок: мои белокурые совести! – говаривал. Вы ловили, вы шутили. Вы: сладкая коровка блонд, губы яркие светло-алы, ревнива как – кто? – почти взорвалась кассетной петардой, когда навстречу в белой футболке выкатилась на самокате загорелая: скулы и полушария, как у Бо Дерек (скулы почему – ложбинки на скорости заметней!) – а ты не сделал стойки, все улеглось… И ты, разумеется. Забавной была твоя блонд, но молоко убежало.
В пять тридцать открывалась «Боровка», купить колбасок для фуршета с барбекю, затем черным ходом с четырьмя упаковками XXL к заднему двору отеля, отделенному от «Боровки» забором из рабицы, ограждения ячеечно-звеньевого, которое именно славяне зовут отчего-то по имени немецкого бригадира каменщиков (узнал, выбирая себе забор: Rabitz, Konzertina, проволока НАТО, она же «Егоза»), вот глупство-то, не славянское, а то, что черным, пришлось вернуться через торговый зал, чтобы вырулить обратно на улицу, ведшую без препятствий в отель, нос к носу с девочкой в золотых кудрях до поясницы, стремящейся, видимо, в школу, с удивленными ве́ками, будто на полотне Тинторетто, где ангел в смятении радирует Господу: «Ты выслал меня их проводить, а люди Твоя несут в руках шесть килограммов свиного фарша!..»
От судьбы не уйти, судьба связывается с нами и в без четверти шесть, но в четверть седьмого ты чересчур инертен, чтобы воспринять, да и стоит ли: бесчинная небрежность ее, бесчисленные ее промахи, бесконтрольные совпадения и случайности так и так заведут в тупик любую линию.
– Мы – муравьи на муравьиных тропах. Гляди: случайно ли костел получил форму муравейника? У костела в глазке наверху колокольчик, на темечке крест, над ним – Бог. У нас же ничего такого нет… Эти мои рассуждения называются… риторика – вот как они называются.
– Да? А эти случайности так и называются – Божией волей.
– Да?
– Да!
Все кажутся подозрительными, все принимается за чистую монету кесаря. Голос ровный, уверенный: это всё мертвые люди… Проезжая мимо на велосипеде, в хорошей форме, простая майка, шорты, со спины кажется стильным (местная бизнес-богема, сбежавшая из столицы?), длинные волосы, лица не видать. А твои волосы влажны оттого, что ты недавно форсировал Неман-Мемель в водолазном костюме или вылез из озера, проползя по дну на списанном марсоходе. Мир меняется – пришлые хотят получить местное, аборигены хотят забрать себе свое. Плавно, размеренно: мертвые.
Думай, голова, думай. Помнишь флер-десерт от «Нестле»? Залить молоком – ягоды посреди зимы. Само собой, нет, не с тобой было. Помнишь – негр, испытующе вперяясь тебе в глаза, вопрошает: «Знаешь, какая разница между черным и белым человеком? – указуя взглядом на Фила Коллинза в телевизоре. – Белый идет до конца». – «А как же баскетбол?» – стараешься ты оставаться лояльным. – «Ларри Бёрд. Он – до конца. Остальные играют во что-то». Иди и ты. Вчера – и двадцать лет назад одинаково далеки. Было – как? Недруги лыком в строку поставят всепожирающее (так скажут!) эго, други упомянут мягкость и доброту (обещал, забыл, но если напоминать – то сделает). Заебись теперь?
– Трудновато без автомобиля! Я могу взять напрокат?
– Не стоит. Мало ли что; где… Засветишься вдруг еще. Да и как ты его возьмешь?
– Ты возьмешь. На себя. Кто-нибудь возьмет.
– Ты, брат, не того… Не врубаешься как-то, что ли? Чего неймется тебе? До работы двадцать минут пешком. Живи, ходи, жди.
– Мне только вечером… Надо по кольцу очень. Только по кольцу.
Город тотально изыскан, столичный, имперский, бог знает еще какой, прежде и в нем случалось бывать, кругом ломбарды, много старого и краденого, встарь здесь скупали старое золото, нонеча торгуют новым. До работы действительно двадцать три минуты пешком. Плюс-минус, учитывая два светофора.
– Учись, дорогой, учись. Сегодня будем клеить. Клеить будем на воду, когда-нибудь сможешь и по-сухому научиться.
– Не научиться. Не успеть.
– Зачем ты вообще работать пошел? Деньги маленькие, за неделю на пуговицу от куртки не заработаешь. На шнурки от твоих кроссовок – и то нет.
– То не кроссовки. То кеды.
– По мне хоть галоши. Нет, галоши без шнурков. Ладно, брызгай сюда. И сюда. И сюда. Нет, сюда не брызгай… Нет-нет-нет… Слушай, ты хороший, но ты сюда работать пришел, ага? Я здесь прохожу практику, а что ты здесь проходишь, я не знаю. Но мы с тобой проходим в разные стороны, это точно. Держи. И тут держи. И вот так держи. Ага.
Уши у Марыси в золоте, пальцы в золоте, запястья в золоте, нос и щеки в веснушках. Может, это и не золото вовсе, он не пробовал на зуб, на ощупь не пробовал. Может, пластик вообще. Одни веснушки настоящие, таких не подделать. Как ей все это не мешает управляться: с резаком, со скребком, с ним самим – ну никак не мешает? Вовсе.
– Испортил…
– Нет, не испортил… Мы эти пузырьки выдавим сейчас. Сначала большой, потом маленькие. Держи скребок ровно, сильно не дави. В три мига, хоп-хоп. Ты на мобильный телефон стеклышко клеил когда-нибудь? Мастер клеил, правда. Теперь ты сам…
– Мастер?
– Подмастерье. Красивое слово, правда? Будешь стараться, получишь на пиво. А будешь так стараться, получишь по щеке… Нет. Н-е-е-е-т! Правда?
– Это что?
– Это квадрат в квадрате. Логотип: черный на белом, белый на черном. Свадебный салон – свадьба ведь обычно бело-черная, она в белом, он в черном. А чтобы никто не обижался, то такой и такой. У нас ведь равноправие…
– Я думал, я знаю – черное на белом что такое…
– Я знаю, что ты знаешь. Но я сказала уже – нет.
– Да нет же, такое может быть и белое на черном – подумай! Я другое знаю.
– Другое?
– Это ранец. Ранец маленького Малевича.
– Глупость. Фатальная. Я читала. Ну, поиздевался он – а все потом решили… И он называл так красный квадрат. А не черный. И не белый.
– Да?
– Да. А здесь надо обширить.
Еще несколько минут набежит, если я вернусь к витрине магазина колец, отойдя уже шагов на тридцать, вернусь, делая вид, будто что-то ищу или кого-то жду, для кого делая – не зная сам, никакому до меня никакого дела, она все равно меня не видит. Она есть девушка за окном, язык не осилит назвать – продавщица, так как речь не о ней самой, речь о том, что вижу я. Ни разу не оказывался возле нее, не заходил в магазин и не подходил к витрине. Издали, то есть метров с трех, за толстым стеклом, на котором к тому же играет освещение, она слегка напоминает Катрин Спаак в старом итальянском фильме или любую другую Катрин, Катрину, Катажину, Катарину в подходящей обстановке, но радует она меня не этим, радует тем, как одевается, не только по-новому каждый день, она надевает красное во вторник, белое в среду, синее в четверг и так далее, сапоги, ботинки и туфли, разная фактура, разные принципы – платье, пиджак, полупальто, всегда настоящее, всегда качество, я через витрину вижу, как оно сидит на ней, как ворсится, переливается, неужто заработок продавщицы обручальных колец позволяет? Считаю чужие деньги… Два раза в день обязательно пройду мимо ее магазина, но редко вижу в нем клиентов, квелую студенческую пару или задроченных клерков лет тридцати пяти, может, она владеет этим магазином и дело не в кольцах, а в золоте, которое она тайно пропускает через подвал в том старом доме, где расположен магазин, на углу улиц Тихой и Медовой? Почему еврейские улицы так назывались, может, в незапамятные века на рассвете еврейские девушки тихо прокрадывались к медовым рекам и совершали в них тайные омовения? Реки под землей, девушки под землей, Катрин наверняка голограмма, а если живая, то ей, наверное, лет двадцать пять – а может, и все пятьдесят, просто хорошо сохранилась, говорят, золото не окисляется, отличный консервант. Вчера подошел ближе, потому что улица была пуста, вижу: за стеклом в белом костюме Катарины – китаянка, похожая на Мэгги Чун или Чжан Цзыи в современном гонконгском фильме, она всегда там сидела, только я не видел, оттуда, откуда я обычно смотрел, ее черты казались еще более европейскими. За спиной два квадратных постера: белый квадрат с черными полями и черный квадрат с белыми полями. Квадрат с узкими полями – ее логотип, он висит над входом в магазин, это портал, через которых текут ее костюмы, через который течет ее облик, неуловимо меняясь от любительницы пасты до любительницы китайской лапши, если я войду, смогу ли найти какие-нибудь слова? Войду, и квадраты на стене окажутся репродукциями Казимира Малевича, а может, самими картинами Казимира Малевича. Рассказать ли ей, что черный квадрат – это школьный ранец Кази Малевича, который ранним осенним утром идет в класс, переходит реку, какую-нибудь Куколку, текущую по Сумской области, я знаю, там есть река под таким названием, лет еще не встал, а он идет, тонкая корка проламывается, расплескивается черная бездна, ее достает на то, чтобы поглотить маленького Казю, что плоско тонет в неживой воде, сливающейся с мертвым небом, все пропадает в ледяной каше, только черный квадрат ранца долго-долго виднеется для стороннего наблюдателя…
– Ты в порядке… но мне нравится, когда от мужчин пахнет одеколоном, и у них цепочка на шее, тут, в вырезе…
– У меня есть цепочка.
– Нет, мне – без крестика.
Вторая засада на моем пути – бар. До лавки Малевича семь минут, оттуда до бара – еще шесть-семь. Раскрашенная водосточная труба, вечно открытые ворота во внутренний двор – большая редкость здесь, провал высоты – среди шестиэтажных домов двухэтажная пиццерия, в ней пекут не только пиццу, но и хлеб, я покупаю иногда их хлеб, когда хлебный запах становится невыносимым, это не тот хлеб, к какому я привык, но другого нет, на протяжении маршрута шесть видеокамер, но это частные видеокамеры, случайные, не соединенные ни в какую систему. В начальной точке пути стоит древнее здание комиссариата, на нем нет ни одной – вера полиции в собственную неприкосновенность бодрит. Зато на стене – огромный плакат, рекламирующий «год Тетмайера». Кто такой? У Малевича не задерживаюсь, сегодня девушка с кольцами в платье цвета моли, я прохожу спокойно, медленно, но не оборачиваясь, думая о ней, как писал Стахура, не тогда, когда я ее вижу, и не тогда, когда я отошел на тридцать шагов и потерял логичную возможность вернуться, чтобы увидеть ее еще раз, а уже пересекая перекресток – думаю, чтобы лучше подготовиться к встрече с красными губами барменши из «Дикой лозы».
Камера на полиции есть, она смотрит на сине-белые автомобили, меня не видя. Иллюзия, я знаю, но иначе не выжить.
– Ладно. Хорошо. Ладно. Иди сюда.
– Куда – сюда?
– Под лестницу. Куда же еще? Видишь, рулон? Он испорчен, его можно постелить. И ложись. Отсюда ничего не видно.
– Ты что, проверяла? Ладно, ладно. Хорошо. Не заводись. Стелю. Уже стелю.
– Ты уверен, что хочешь? Не в том смысле, что хочешь. Не так. Что хочешь того, что хочешь. То, что хочешь.
– Ту, что хочешь. Ту, что хочу – хочу… Под лестницей.
– Правда?
– Ты же падаешь сейчас…. ты валишься на меня…
– Ты затыкаешь меня? Как вы, евреи, заткнули наших.
– Я не еврей.
– А кто же, если блуждаешь повсюду и нигде не осядешь?
– Я прихожу просто, чтобы приходить куда-нибудь. И откуда-нибудь уходить.
– Тогда уходи.
– Не могу. Давит. Чертова несвобода, давит, не могу. Когда был студентом, был, как говорится, наци голливудской улыбки. Если видел во рту золотую коронку, сразу не мог. Или если слышал южное «гэ» – тоже.
– А я при чем?
– Ни при чем. При чем я. Надел золотые коронки, опустил язык, гэкаю.
– Всё ты опустил. Иди.
Трону стену комиссариата, из-под черных стен выбивается пламя, я его вижу. Засасывает меня. Вырвусь, тогда рекламы на трамвайных остановках по пути на вокзал начинают меня высасывать. «Я – женщина» хочет, чтобы я купил ей кольцо или браслет, потом исчезает, сменяясь чем-то вроде «хип-хоп – он и на радуге хип-хоп», я дергаюсь на радугу, мы с ней из разных миров; в субботу «Дикая лоза» красит губы в мягкий розовый цвет, я расплываюсь у нее под стеклом витрины лужей в радужной пленке. Ночь за ночью в разных видах мучает чувство обнаженности шеи – то в виде холодного металлического прикосновения, то сквозняка, продувающего как бы лежащего на лесной полянке меня, а проснусь – мешает чувство вины перед кем-то не то из брошенных, не то из оставленных женщин, не то из имевших какое-то отношение к то ли брошенной, то ли оставленной… Вспоминаю советские книги, баравшие раком мою дивную страну, думаю о Симонове, о Нагибине: у них наблюдалась какая-то проблема с техникой секса, поэтому один раз с одной бабой – даже два с двумя – их не удовлетворяло, и они все всё время ходили с оттопыренными ширинками…
Карильонада светофоров на больших перекрестках; на самых долгих бульварах она не смолкает: перекрестки следуют друг за другом, и только слепые в состоянии различить, пикает тот светофор, перед которым он стоит, гукает или молчит.
– Это музыка конца света?
– Нет, это для слепых.
– Ну да, мы же все слепы, – хочется сказать мне, но я молчу, нет, шепчу про себя, она все равно не поймет: – Мир кончается, а мы должны перейти на ту сторону.
…Мы ехали в Голдап. Тучи на границе ходили хмуро, что, в общем, было объяснимо. Серый свет давал пространству бесконечность и глубину, намекая на то, что там – еще не конец. Кусок бетонного съезда с большой дороги уходил прямо в воду, предполагая спуск лодок и катеров и даже яхт в запретное озеро. Все держалось на каких-то допусках и недоговоренностях. Оказалось, что купание в озере никто не запрещал, вопреки желтым прямоугольничкам на берегу с угрожающими буквами с хвостиками и крышечками и торчащим в ужасающей дали палкам, выскакивавшим на экскурсионном сайте. И знаки, и само озеро хотелось фоткать – типа сделать бэкап: уж слишком сильно было ощущение точки невозврата. Пришлось заклинать старика Свайстикса, чтоб выслал из сизых туч девушку Сауле – на минутку, подсветить спрятанным в телефонах «лейкам». В поисках чистого кадра забылось, как близко была Россия, зато она напомнила о себе парой сухих щелчков, предупреждающих о грядущих тратах. Все тонуло в безвременье, поглощавшем и людей, и пейзаж в лучах солнца с большей уверенностью, нежели в хлопьях тумана. Впрочем, Вакарине уже явилась взять свое, многие собирались брать свое, глаза косуль воровато зажглись вдоль обочин. Темнело.
– Можно какой-нибудь ликер? Сладкого хочется.
– Отдельно – не. Нет такой позиции.
– Что так?
– Несладкие времена.
– А в коктейле?
– В каком коктейле?
– Black Russian.
– Нет Black Russian.
– Тогда White Ukrainian.
– Пожалуйста.
– Что пожалуйста? Я шутил.
– Я не шутил.
– Хорошо, тогда я заплачу еврогривнами…
– Ладно. Какой ликер для пана?
– Самбуку.
– Самбуки нет. Куантро нет. Есть калуа.
– Тогда калуа. И живец, один большой. Калуа с пивом, я мечтал об этом с самого моего сибирского детства.
Глоток кофейного запаха и сразу в голове возникает трасса. Вбирает в себя, откуда бы то ни было переносит в измерение себя. У нее одно измерение, прямая; как мне войти в другие? Вперед-назад – а вверх-вниз? Должны быть поры: в стенах, в асфальте, в земле, про небо не знаю, не знаю, что там за облаками, а в земле знаю, корни, пепел, а меж корней – норы, там – должны. Пористое пространство – ходы, ходы. Судьба выстраивает, вылепливает мягкие структуры, кольца, рокады, а мы жестко продвигаемся по малым их окрестностям, кварталам, дворам. Когда писал, испытывал экстаз освобождения, выходил из слоя в слой, летал между явным и неявным. Теперь я как бы не использую свои пути, как бы не приближаюсь к этому слою и не касаюсь его руками, не стираю с него пыльцу. Исцеление, вызволение, избавление… У рассказа, как у много чего еще, нет конца, но и трасса ведь никогда не кончается.