За гуманизм, против гуманизма, в обход гуманизма
Какое невнятное и неустойчивое понятие это — гуманизм. Гуманизм, казалось бы, нам должен был говорить о достоинствах человека и вере в человека. Но человек и сам по себе неустойчив, да к тому же, ныне всякий «-изм» отталкивающе призывает покопаться в рассуждениях. Но лишь с недавнего, относительно, времени это окончание к нему присосалось, как пиявка. Пиявка теоретизирования, научности, которая взяла бы и рассудила человека во всех его качественных сторонах, а после бы предсказала и наверняка утвердила — каков он. Но как ласков и жалостлив взгляд Данте на парочку, бывавшую в полях за книгой-свахой, после чего тотчас же, без промедления отправившаяся в адские почивальни Миноса. Любовь, скажет он в Раю, подвинет Солнце к морю звезд. Любовник — се человек. Любовница — се человек. Любовь делает человека человеком. Чело его содрогнётся, когда он разлюбит то, что любил. Любовь его же выудит из пристанища демонических сил, что вершат судьбы спускающихся к сужающимся тропам, к более резким обрывам. В аду же и сад с достойными людьми, которых привело туда человеческое достоинство. Достоинство иное, нежели любовь. Ах чувства, ах порывы — заносящие от листа к листу книги в объятия. Узнай же любовь по рассказу, образ любимой по письму, которая она тебе могла бы написать («Письмо Татьяны»). Водоворот извивающихся веточек цветущих яблонь в саду, под которыми любовники бродят, отыскивая укромные места для поцелуев горячих в щеки, невзначай. На волосах ее застынут тающие ароматные лепестки. Прикоснись к ней правой кистью руки и откинь пряди волос за ухо, чтобы прошептать ей как она хороша собой, пока вдыхаешь ее чудесный ни на что не похожий запах. Она сама есть разносящийся аромат полей, лесов, садов, по которым бродя, отдает им свой мирос, благовоние цветения, как в начале человек миру слово дал. Крылатые создания порхают и щебечут над веточкой той, к которой приблизилась она, лучшая и прекраснейшая из созданий, подобной не сыскать нигде. Но лишь ее искать во всех. И кто же нелюбимые все? Среди подобий они, все оно окутывается ею и, влагу живительную давая им, она навеки станет всем. И ничто не отзовется ею если, то замрет оно всё и все они не станут отличны друг друга, до этого лишь ее черты напоминавшие, а если и не напоминавшие — то и вовсе несуществующие. Предсказуемые черты, и реки, что бушуют все времена, и горы, звенящие от ударов по гулким гонгам, и все те трели скворцов и соловьев, и всё-всё меркнет, как одно и то же, под одним и тем же уходом ее.
— Я не люблю больше. И весь мир я больше не переношу, моя любовь истлела, не будучи узнанной. Нет больше ее, никто не знает, что это такое. Жизнь не любима, не оставившая даже тоски по исчезнувшему, чтобы можно средь кристаллов этих найти просвет. Все оскучнело разом, все одно и то же, и я одно и то же. Ничто теперь не вызывает к восторгу, так пускает же все погибнет, разве стоило оно того, чтобы быть? — надломленная героиня смотрит на нас через проекцию на стене, обращаясь к другой героине из того же фильма.
Ее обращение лишь прикрытие. Прикрытие оказывающееся, действительно, одним и тем же с экрана. Образ, который изображается даже одним и тем же способом, в тех же жестах. Ничто не привлекательно в ее лице или манере прикрывать полом халата колено, когда та поменяет положения ног, перекидывая нога на ногу. Прикрывающее скрытие даже тогда, когда она изображала любовь, гнев, тогда как она — это любовь, а гнев — это он. В детстве она всматривалась в людей и узнавала их повадки, жесты, манеры говорить и вести себя мимикой лица, чтобы потом безошибочно изобразить свои чувства. Она знает каково это — любить жизнь, во всей любви к кому-то или чему-то. Она знает, что значит ее жизнь и чем она схожа и отлична от других. Вкусивший плод знает образ, и она узнает каков он, точнее же она знает это — перед ней раскрыт весь род людской, как перед ним же вся тварь иная, которая в сравнении с ним и оказывается весьма предсказуемой, а то и вовсе от человека неотделимой. Ничто не удивительно, да и все предрекаемо этим-то описанием, ловящим своими сетями из слов все движимое, и впрямь как рыбу-головешку. Люди между собой похожи, как и похожи их отношения и отношения к этим отношениям — не так уж их и много, всегда они узнаются и мало чем оказываются интересны и привлекательны. Они могут заманчивым образом переплетаться, но всегда понятно и ясно, что в итоге выйдет. Это не работа физиономиста, но более полное знание, подобное которому обладает божество, само устроившее все это и то, почерпнутое из наблюдений и опыта, обобщенное и синтезированное из последних. На исходе дня точно известно, что на следующий день встретишься с бесконечным движением образов образов, образов, образов, образов, образов, ...в. Красоту можно разглядеть в соответствии, но то, что ее можно создать, или даже ею создавать... этого быть не может. Да и она кто такая? Жутко красивое сплетение похожести на родителей, родственников и далеких предков, сноровисто и по допущению условий обитания привлекшее к себе манеры движений, речи, внешнего вида извне, иммигрируя и мимикрируя то там, то тут — что в итоге оставляет заметные отпечатки, и оказывается, мерещится она той, что мы и называем ее ею. Она напоминает другую актрису, а еще вазу на столе по своей складной фигуре. «Словно...» — да, это она, лучшая из сочетаний всех моих приязней и притязаний, которыми я питался со дня своего рождения. Какая в конце концов разница между ней и далекой страной, которая мною желанна и на почву которой ночами я ступаю не без дрожи по телу? Это мое желание предаст меня и, как говорится, в тех порывах, «ум желанью уступал». Присматриваюсь к ней и присматриваюсь к себе — отвратительная череда скоплений образности. Только она — совокупность лучшего, а я, соответственно, худшего, что могло бы накопить в себе человечество.
Ну и кто же он — этот я? Синефил, литературный критинист под именем Кемрин данного с рождения 26 мая 1978 года. Мать, по урожению своему гречанка, по-простому нареченная Кориной в младенчестве родителями Кириллом и Варварой (моей бабкой, родившейся в Бухаресте), ныне ставшей весьма набожной женщиной. Помнится, как приедешь погостить в родной дом, то если ты будешь и сам при незнакомых дому людях — сотоварищах твоих, стол накроется и под жесты отбивающего крещения и вскинутым рукам («бог свидетель»), поведаются истории дома и хозяйки, которая при своих неутомимой энергии и вере, при содействии силы рук мужа подняла целое семейство и сад, и дом — и бог свидетель, кто если не она. Впрочем, это все верно сказано ей — и без свидетельства бога нам видно, что оно все так. Зачем же защищаться? И богу известно, и нам. Пускай же и оно все обставится ликом Христа, из углов взирающего с Матерью своей и святыми, чтобы мы спаслись от пороков наших. Главное не углубляться в прочтения и толкования Писания, да и не пускаться с пылу-жару в еретичество, которым только при юности над родителями измываются, отчего они даже воплощением зла, антихристом, обозвать, обознать, могут, ибо негоже устои веры сгибать и так, и сяк, высматривая что же из этого выйти может. Для них? Для тебя-то оно ясно что. Вот над своими устоями так и измывайся, отмыливай и расчищай их хорошенько, к другим-то не лезь! Глядишь что-то из этого и выйдет. И прекрати свечки за упокой, да упокой ставить, кому не попадя. Живые перед лицом твоим еще, запомни это. Отца (просит звать «батей» его, но ведь не его это видение, а мое, посему и оставим — как компромисс между «папой» и «батей») звать Семён — военный генерал, этим бы многое сказалось, но разве мы знаем, кто это такие — эти генералы? Классический образец знающего чего хочет человека, с крепким телосложением и недурными манерами, которым научался как в семье, преемственно военной, так и в заведениях. Вспоминаются отличительные жесты. Иногда необходимо подыскать такое выражение, которое б заменило собой всю хулу мира, способного отбранить его — мир — целиком. Отец имел в запасе такое качество, когда ему хватало лишь пару фраз, чтобы поставить все на свои места — и это уже говорит, что он от природы с задатками военачальника. Чтобы прояснить этот момент, можно сказать и так, — как можно меньше слов, больше дела, — вот его устой. В его чемоданчике найдется лишь пару таких изысканных выражений, которыми он при содействии мощи своего голоса обивает целые подчиненные отряды. Он из тех генералов, которые не тратят («попросту») свое время на болтовню и не пытаются снять гнев, насыщая рот все большим и большим количеством ругательств. Его слова — это такая концентрация силы, что если бранное слово — то оно и редко, и равно кулаку, опустившемуся о стол, от которого не только посуда или канцелярские принадлежности щеголяют по его приказу, но и стены, подобно древним щитам, издают воинственный клич, врезаясь ритмично в землю.
А кем же предстает, собственно, Кемрин? Он подходит к зеркалу и видит странноватое лицо с нечесаными каштановыми волосьями, торчащими по-особенному над ушами и по вискам. Мелкая проседь и выступающая лысина над лбом. Над носом со взутыми как картофелина, как обычно принято говорить о такой форме, крыльями нависает надбровная дуга. А по ассиметрично выступающему карнизу от левого уголка нижней губы примерно до одной третьей части можно было бы даже подумать, что у него отказывает часть лица. Корча уже рожи перед своим отражением, подбирая лучшие и наиболее худшие физиономии и положения, невольно перед ним появляется обезьяноподобное существо. А кто был до родителей? Не отбивали ли ему челюсть как Хануману в какое-то тысячелетие до своего рождения? Глупо себе представить, но вот этот вот эволюционизм, изменение и прогрессивное проступание всякого ливера вылилось в него. Эволюция, явным образом, пошла не по тому пути, хотя возможно это всего лишь лицо выродка всего генетического прошлого, не подпавшего под весьма кстати бы подвернувшегося евгенического проекта.
— Ну и куда мне, мои смуглые деваньки, к вам? Примите ли вы меня к себе?
— Примем, примем. Ты наш на века, Кемрин. Ты наш.
К ноге прижался кот, ласкается шерстью своей черной, отсвечивающей кирпично-ржавым отливом. «Чего ты хочешь?», — спросил он кота, протягивая про себя «ну-у». «Еды, ласки и сна. А ты чего?», — сам же себе и ответил. Уложив его на свои руки, словно в колыбель, прижимает к нему свой нос и ухо, да и слышит то ли тем, то ли другим, как что-то вибрирует, колышется, вибрирует, мурлычет в нем — в коте. Странность какая, и впрямь. Стояло 21 февраля, даже быть может если и не правда это. «Мр, мур, мор, мра», — отметил Кемрин. Уши кота вопросительно уставились на произнесенное им. «Ну, как что? Морить, мурчать, мрачить, мрад, амур, мрак, мура, морг, мрет, мразь, а еще непременно марксизм, стена (польск. mur), убийца (англ. murder), грязный (болг. мръсен), чума (др.-инд. marakas). И все это из тебя, урчащий демоненок, никак иначе, знаю-знаю, слышу-слышу», — после этого только отпустить пожить своей жизнью, кошачьей. На подоконнике только и отслеживать своими суженными зрачками мошек различных, да ловить их лапой через стекло, когда те в проеме между двумя рамами, сквозь которые проливается свет на цветущее под окном: цикорий с кружащимися васильково-синими лепестками, подмаренник желтый, словно разносящийся им медовый мирис и доносящийся через створку, одуванчик местами через щели красной кирпичной кладки, распускающий свой шарообразный постриг седой, лимонная полынь и крапива.
Гало, нимб солнца (в детстве так сложно было себя приучить писать с «л» — ведь звучит же сонце, а теперь сон-це и то отдается другим, как «сон это») по всему небу расползается, все его объемлет, нет границ ему, которое под нёбом ватой сахарной тает. Сон это: под нёбом ватой сахарной тает и таит. Под ним нимфы, нимфоманочки те, что лишь ожидают как я к ним, как они ко мне — соединяться. Сменяют друг друга, вытанцовывая своё задорное, увеселительное, праздничное, и лишь платья свои легкие перебрасывают легкие по ветру, что обнажают их на миг, вскользь, груди моложавые да бедра упругие. Ничего одежды не утаивают, но обнажают скорее, как возможно было бы это. Они предвестники: они знак или намек? «Нужно доверяться знакам и тогда ты предугадаешь, что они тебе отражают из предстоящего. Но иногда мы их не замечаем. И тогда лишь видим косвенное отношение к тому, что что-то могло нам помочь распределить наш замысел в угодном для нас порядке. Или вовсе отрекаемся от всякой связи, ибо не верим ни во что творим, ни в то, что кто-то может нам посылать знак к предстоящему», — так сказала когда-то моя мама, лишь не припомню точно когда. Знаете, она вероятно права. Но, все же, знак — это намек, или как выйдет по понятому мною как таковое? Намек — это то, что дал присутствующий рядом как тайна в знаке, который мне уже известен, или вернее который я мог бы постичь. Знак солнца и обнаженного танца многих девиц, что ластятся ко мне, не знающих ни горести, ни желаний своих, но моих. Не усмирить мне вас, мои любимицы нагие в одеяниях разных.
Но Кали-Юга стелет небеса темным ворохом из облаков, моросящих на пожитую и иссохшую траву в колосьях каплями, серебрящимися под лучами из быстро скрывающихся прогалин. Облака закручиваются быстрыми порывами в фугу, раздающуюся голосами жителей небесных иль земных, коих не сосчитать до конца. Конца того, что предшествовало снисхождению с простор дальних, над градом сим, из свечения полнолунного, скрывающего лицо Даяны — возлюбленной моей. Лишь раз мелькнув я знаю точно, что вечерами она слушательница Поли́н Виардо, а днями в галереях и салонах (как раньше это называлось) любительница поэтического, метафизического, то есть содержательного, а отчасти и концептуального, искусства. Правда это относительно принципов живописи в ее средствах и возможностях. Да и вообще пластические искусства скорее для нее выражаются в «идейках», «образах», «символах», как она это называет, но в меньшей степени в цвете, форме и чем-либо ином (как будто и неважно в чем и как), которые из реальности вырастают, а не из воображения и чувств, желаний, тайным образом сами же к искусству тому подталкивающие, с чем бы те же художники-метафизики не согласились, но уступили бы ее красоте и легкости, а не рассуждениям, для и нее самой мало значащих. Потому-то она предпочтет тайную жизнь манекенов итальянских живописцев, чем, положим, картины Рубинса, видя в последних «всего лишь живопись, ко всему прочему и бесполезную». Тень на ее лице в отсвете от спускающегося тусклого голубого света из окна плавно затемняет весь ее портрет, оставив только блеклое узнавание ее левой кисти под кружевными тенящимися узорами, оставленными от пелерины. Она подманивает к себе, и...
Он просыпается, не видя рядом с собой никого и ни своего отражения в зеркале портретируемом, кроме урчащего кота. Быть может, он еще и поверил бы в то, что Лу́на еще с ним, но она взирает на него с кадра через телевизионный экран, на котором приостановился фильм, но он не-Кемрин. И все же кто-то среди них действительно существует, касаясь так, как не касается желаемое.
Вещи
Мысли незаметно исчезают. Вместе с ними и присутствие, остается, пожалуй, только видимость и наблюдение. Отступает какая-либо связанность осмысленность, то есть на виду бессмысленность в каждом движении корпуса тел. Разговор невозможен или mutatis mutandis не осуществлён. Только всхлипы покрикивания томные выдохи и неприветливые изощренные раскатистые смешки смешочки так сказать да злобное выковыривание камней из головы. Это портреты на некоторых полотнах северных художников имена, которых никто не знает и не помнит. Ибо нет памяти нет речи нет внимания только, только да — дрожь пот и гусиная кожа от переменчивой температуры в помещении. Да помещение это площадью пятнадцать квадратных метров может.
Никто так и не осуществил замер, что было бы весьма любопытно. Потолок находится примерно на высоте в пять метров. С него спускается одинокая флуоресцентная лампа длиной в метр эпилептически мерцающая. Она распространяет серо-голубой свет. От этого света помещение цилиндрируется сглаживая округляя четыре угла.
Если бы не было потолка и если посмотреть сверху, то создается впечатление что смотришь в высохший колодец с серой бетонной укрепляющей конструкцией. Есть также квадратное окно два на два метра с двумя раскрытыми створками и одной глухой посередине между ними. В окно пробивается закатный вид и фиолетовыми клубничными просветами через облака. Окно находится на высоте пятнадцати этажей от земли. Кричат чайки навзрыд. В помещении шевелятся двадцать тел примерно одного возраста с разницей от силы в пять-шесть лет, то есть среднестатистически выходит тридцать лет. Половое соотношение три к пяти и два к пяти соответственно.
Они трутся сталкиваются шорхаются друг о друга. Испытывая температурные изменения, они то бросаются в дрожь то пытаются пока еще не наступило брезгливое отвращение к касаниям греться друг о друга. Если и наступает минутная ремиссия, то она проходит остолбенело. Время, кстати говоря, если и идет, то совершенно незаметным для них образом, то есть отсчета и меры как таковых нет. В минуты кожно-волосяных контактов случаются попытки спаривания особей. Кто-то возвращается в состояние младенца, который сосет грудь и оглядает все заинтересованным туманным взглядом. В какой-то момент, который не поддается определенности из-за безразличного потока временения, они бросают друг на друга рыскающие обеспокоенные глаза — стремления выбраться из помещения проваливаются поскольку двери больше нет. А если и есть, то найти ее они не в силах.
Тревожность переходит в отчаяние. Попытки соединения и смыкания половых органов во всех случаях конструктивно не удаются. Наступает всеобщая сухость. Слизистые поверхности тел опустошаются от необходимой влаги. Тогда и наступает неприятие касаний. Все только бьются друг о друга и падают друг на друга в потерях сознания если можно так выразиться. Одно из тел сидело на подоконнике спиной к распахнутому окну. Чуть покачнувшись назад, оно падает вниз. Первый и последний полет того, кто умеет летать единожды так сказать. Разговоров по-прежнему нет. Даже садовские рассказчицы отсутствуют. За окном утренеет. В помещении тела приобретают вид и положение вещей. Нет это и есть вещи. Две полки на высоте двух метров. Два стола и три стула. Один стул складной. Три деревянных лежака. Сборный шкаф, состоящий из трех частей. Одна вешалка и две лестницы. Одна неработающая газовая плита. Журнальный столик. Две ножки от стула. Лампа сгорела. Если бы был говорящий, то он бы сказал: это смешно.