Зацепило?
Поделись!

Углич – Марракеш

Тот, кто идет против дня, не должен бояться ночи.
Евгений Головин

Напитки были более-менее: черный бушмилс, «гэдээровская» вита-кола, джин из «Пенни», не знаю, кто принес, так себе джин, хотя не отрава, в стеклянных бутылочках тоник, лайм, лед, короче, всё. Была водка, одна бутылка, и вино, две или три бутылки, но они стояли отдельно, этикетками друг к другу, я даже боялся заглядывать им в лица, да и зачем — вечер только начинался. Но я ушел.

Карл сказал:

— Мы проезжали через пустые деревни субботним вечером и утром воскресенья, ни одного человека на улице, все двери закрыты, повсюду какие-то бумажки наклеены, машины стоят вдоль дорог и у домов, и вдруг внезапно среди этой пустоты какой-нибудь парнишка на самокате вынырнет откуда-то и нырнет куда-то, я тогда подумал, старые и молодые умерли и лежат под этими крышами на своих постелях, на полах, на лестницах, и только дети выжили и пользуются всем, что осталось от взрослых, привыкли к запаху, а может, и зарыли уже где-нибудь всех, стащили трупы в кучу, сожгли, никому не было дела до дыма, мало ли что, возможно, что и ключи от машин нашли, слили бензин в одну и катаются по ночам.

Странный был вечер. Каждый говорил о своем, но казалось, что мы вместе думаем одну общую думу. Дума — это такая мысль, отягощенная социальной философией. Или наоборот. Каждый думал о своем, а говорил то, что ложилось в общий разговор, как карта в пасьянс, будто у всех была одна общая цель: закрыть своими мыслями какие-то поля. Застывший узор, картинку остановившейся жизни. Теоретически узор мог пошевелиться, картинка пропасть, жизнь — сдвинуться с места.

По телевизору пел Рэй Чарльз, по его лицу, даже полускрытому черными очками, было видно, что сам он не видит себя со стороны, он весь был внутри своего голоса, он занимался сексом со своей музыкой — у нас на глазах.

Но я ушел. Хотя напитки были.

Клара сказала:

— Это как укус клеща, он убивает только того, кто готов умереть, загадочная вещь эти клещевые дела, они меня давно интересуют, никто не может или не хочет объяснить, что происходит с укушенными, одни почти сходят с ума и ничего не могут делать, все болит, руки-ноги не держат, а потом, когда все проходит, то ничего не проходит на самом деле, они помнят и помнят свой укус и боятся и боятся, а есть люди, которых каждый год кусали, и ничего, они даже на анализ своих клещей не сдают.

Напитки были хорошие — вискарь, гэдээровская «фита-кола», граппа из «Пенни», — но я ушел. На экране огромной плазмы Рей Чарльз в каком-то бесконечном концерте. Карл говорит по-русски без акцента, и это меня бесит. Я с первой фразы слышу, что он не русский, и мне постоянно кажется, что он хочет меня обмануть. Как будто меня так легко обмануть! Сам я могу чисто говорить на чужом языке только с незнакомыми людьми. Играя театр. Тогда я могу прикидываться не тем, кто я есть. Тем, кто есть не я. А с теми, кто меня знает — не получается.

Мушка сказала:

— Клещи — маленькие лесные вампирчики, все мы умрем, а они выживут, потому что любят, они любят нас, они наши любовники, как в фильме, снежная королева в белых перчатках Тильда Суинтон в черном и золотом лежит на книгах, помните этот кадр? Летит в Танжер, чтобы там, как с куста, упасть на юную пару.

Мушка не пила — а может, и пила, она, кажется, иногда выпивала водки, несмотря на гемодиализ три раза в неделю, но водка стояла лицом к вину в другом конце стола. Из-за вечного диализа глаза у Мушки слегка перекошены, но в целом она вполне ничего, то есть всё на месте, и ноги в теплых чулках, и грудь вырисовывается под шерстяным платьем, и еще она очень умная, Мушка. Если бы только не была так влюблена в Клару. Но она влюблена, просто влюблена как дура, по-женски, безо всяких там, и стоило ей оказаться вблизи от Клары, как ее гемодиализные глаза закатывались еще глубже, и она не отходила от нее, если только можно было не отходить, а когда все сидели на полу или на диване, то и не отползала, страшно было видеть такую власть одной женщины над другой, тем более что Клара ее однажды уже «бросала», улетев в Америку, и вроде бы собиралась бросить вновь.

Я сказал:

— Нам хотят запретить рисковать, в жизни человека не должно быть места риску, мы уже не деремся на мечах, не скачем с копьями на боевых конях навстречу друг другу, в случае войны мы тоже ничем не рискуем, мы сразу становимся пушечным мясом и нам не из чего выбирать, а риск есть выбор, нам остались кулачные бои, но они для быдла, бить человека в морду, для кого это, для специальных людей, из них потом отберут тех, что будут бить нас, еще биатлонисты, их тренируют бегать и стрелять, чтобы потом они могли убивать на заказ, а нас скоро лишат даже права водить наши машины, заменив их беспилотниками.

Мушка устроилась на полу, на диванной подушке, между ногами Клары, положив затылок на ее пупок или чуть ниже пупка, а локти ей на колени, на мягкую коричневую кожу Клариных брюк. Губы, похоже, стали такими влажными, что помада чуть поплыла, и лицо у нее сделалось потусторонним. Клара положила ладони на щеки Мушки и глаза у нее тоже закатились. С такими глазами она могла бы сказать первому встречному «Идем ко мне!» или, с тем же успехом, «Пошел вон!» старому любовнику. На тонких кистях Клары почти не было украшений — один перстень и один браслет, она как бы между делом зажала большим и указательным пальцем правой руки, в браслете, Мушкины ноздри, а сверху положила ковшиком левую ладонь, с перстнем, и мы, как дураки, пялились на этот перстень, делая вид, что смотрим в очки Рэю Чарльзу, смотреть же в лицо Кларе казалось невозможным, ее губы также стали влажными, это чувствовалось на расстоянии, и она тоже ушла в себя, занимаясь сексом с дыханием Мушки — то зажимая, то отпуская ей ноздри. С каждым разом Мушка все глубже заплывала в нирвану, глаза Клары все сильнее разгорались потусторонним светом, виски был отличным, но я ушел.


На Весткройце всех высаживают из вагонов, я все еще немного пьян и не разбираю причины, какой-то Einsatz, возможно, что и Polizei, я тупо хожу туда-сюда по платформе, темнеет, можно сказать, уже темно, но в воздухе не то мошкой, не то опадающей хвоей — не то крыльчатый, не то игольчатый — роится какой-то особый зимний свет. Слева по ходу останавливается поезд, он встает и стоит — ему тоже не разрешено ехать, хотя ему нужно совсем в другую сторону. Немногие пассажиры, вышедшие со мной из вагонов, разбредаются кто куда: кто по перрону, кто совсем. Лица под масками, как на карнавале, становятся табуированными, обретают эротический заряд. Я хожу и смотрю в освещенные окна поезда напротив. Вдруг что-то буквально ранит меня. Захватывает на полушаге, как бы подстрелив влет. В вагоне напротив у окна сидит женщина.

Вечер странный, напитки так себе, хотя не отрава, только начинается, но я ушел. В вагоне напротив сидит женщина. Она смуглая, темноволосая, европейка, такими бывают француженки, а еще сербки или хорватки, она напоминает мне Тринити из «Матрицы» — не актрису, а роль, тип Тринити. Тем более что она в военной форме. Наверное, офицер — или офицерка, так и моднее, и сексуальнее — офицерка, так свободно она сидит, глядя в пространство перед собой, линия взгляда параллельна оси вагона, параллельна путям, перрону, параллельна мне, красивое смуглое лицо, бесконечно спокойное, не то Тринити, не то сербо-хорватка. Офицер бундесвера. Без маски.

Солдатки так не сидят. По крайней мере натовские. Натовские солдаты сидят с марсианскими рожами, не знаю, от чего их там всех уже давно привили. Без маски — с достоинством. Свободная и спокойная — нам говорят, что скоро они пойдут, поезда, я хочу уйти, поднимаюсь на перекрестную линию, понимаю, что с Весткройца идти некуда, спускаюсь и проезжаю еще две остановки.

На улице я трезвею и ко мне возвращается стресс. Чем больше у людей свободы, тем больше в их жизни решающих факторов, больше неопределенность. Вместо бьющего наотмашь страха приходит высасывающий душу стресс. Эм сорок девятый пилит по Хеерштрассе, военной дорогой в долину смерти, мои редкие товарищи по этой ладье сплошь в утиных масках, крылышки маски у девушки по диагонали сжимаются и разжимаются ритмично, как жабры аквариумной рыбки, я ищу в гугле: «девушка душит другую девушку», нет, не то, использую другие слова, понятные гуглу, «эротическое удушение», ужасы какие-то, жуткие картинки, меняю язык, ага, вот, автоповорот экрана, легкий поворот автобуса, мобильник дергается и начинает бесить, как бесит летом ночная бабочка, что постоянно садится на экран и закрывает мои буквы, хотя, может, она правда читает, хочется убить и бабочку, и экран, эротическая асфиксия, handsmother, сначала я думаю, что это hands и mother, «мать рук», что-то типа сына полка, только наоборот, потом догадываюсь, что hand и smother, душащая мелкую дурнушку с рыбьим лицом дебелая красотка в пятнах восторга, рыба извивается под ее черной перчаткой, но тоже в восторге, насколько я могу вообще что-либо видеть на этом экранчике.

Справа по ходу мелькает аргоново-синий «Пеугеот», скоро пересадка, может, пора снять маску, хотя бы приспустить, но тогда нос окажется голым, мне не нравится, когда нос торчит голым над маской, точнее говоря, мне не нравится, когда маска закрывает один рот, это предательство человека по отношению к собственному рту, скоро пересадка, это как если бы человек говорил своим видом — я презираю эту вашу маску, но не надевать боюсь, скандала боюсь, вот, я надел, на рот, а на нос не буду, на рот надел, хрен с ним, со ртом. Одна писательница, русская, гордо сказала в интервью — мой дед штурмовал Рейхстаг. Типа, Кремль в тридцать восьмом он штурмовать побоялся, поэтому в сорок пятом пришлось штурмовать Рейхстаг.

Я выхожу у трех бензоколонок, Шеллтотальарал, желтый-красный-голубой, выбирай себе любой, возвращаюсь чуть назад, к забегаловке «Всё за 1 евро», я всегда радовался, глядя на нее из окна, раньше я думал, что так можно прожить вечно, с такой забегаловкой можно жить, пока не помрешь, не думая о деньгах, а Рука смеялась надо мной — ты представляешь, что тебе там дадут за один евро? Котлету, говорил я, с булкой. Я не буду есть с тобой такую котлету. Теперь никто не будет есть такую котлету, лавочка закрыта, выцветший плакат с меню на клейкой пленке порван, кусок пленки с котлетой и булкой болтается обратной стороной ко мне, кто знает, может, с той стороны уже нет ни булки, ни котлеты. Стекло единственного зарешеченного окошка разбито.

Я не хочу снимать маску, мне хорошо в ней, вселенная занимается сексом с моим дыханием, она кладет мне на нос и губы свою зимнюю руку в пуховой рукавице, снежная королева тильда свинтон летит в Танжер, в котором выживут любовники и только они, дышать, подходит сто тридцать пятый и пилит, пилит по ночному Потсдамскому шоссе через жидковатый лесок, весь внутренний свет отражается во всех автобусных стеклах, его мало — света, вампиры не любят света, — мне кажется, что я в старом городе на старом Востоке, ковры и майолики, желтый, красный и голубой, дышать, я не полечу в Танжер, я еду в Кладо, я кладоискатель, дышать, никто не выживет, направо Большая Клиника, даже у любовников нет шансов, одни зомби будут пользоваться всем, что останется от нас, нечувствительны к запаху, к запаху дыма, мало ли что, ключи от машин найдут, сольют бензин в одну и будут кататься по ночам, беспилотники.

Весь следующий день и весь вечер мы только ели и пили. Давно уже мне казалось, что в одного человека столько не входит, однако вошло. Это была какая-то моральная дезинтоксикация, род самоутверждения, подвид обретения. Того, что ты съел, у тебя уже не отнимут, не станут бить ногами в живот и не заставят выблевать. Я ел и чувствовал, как становился все свободнее и свободнее. И спокойнее. С набитым пузом можно протянуть еще какое-то время. Вечер настал быстро, а мы пока еще были на салатах и остатках утки, впереди гусь, язык, бараньи тефтели, хумус, фалафель, хумус Руке особенно удался, шампанское, водка, пиво, красное вино и настойки.

— Ты сошел с ума, — говорила Рука, я не возражал.

Сестра звонила из России через вибер, требовала, чтобы мы посмотрели в ее камеру, мы смотрели, заснеженные просторы волжских городов, где-то под Рыбинском она и ее друг искали мемориальный камень жертвам режима, камень находился в лесу, бел-горюч по всей видимости, на одной из росстаней абориген сказал: налево пансионат, направо зона — или наоборот, налево зона, направо пансионат, не ошибетесь, заборы-то разные, — Руке захотелось в Россию, мне тоже, но туда было не попасть, найдите там нашего, кричал я, он единственный девяностолетний еврей-танкист в Угличе, последний, кто может хоть что-то рассказать о прадедушке, он, наверно, уже умер, но вы приезжайте, смеялась сестра, приедем, кричал я, только коротко, у нас завтра поезд на Марракеш.

— Поезд, — удивлялась сестра, — из Берлина?

— Нет, из Углича, второй путь, третья платформа.

В ноутбуке пел Стинг, мечтая о дожде, мечтая об огне, он ехал в клуб, а они отняли у нас клубы, они отняли даже бары, эти дымные места с розами желтого света, где за кружкой пива и рюмкой водки можно слушать простые слова, положенные на простую музыку, внезапно поворачивающие мир под таким углом, под каким ты никогда не видел ни этот мир, ни что-либо другое, а потом возвращающие его обратно, они напринимали законов столько, что невозможно жить, на востоке воздух иначе пахнет, — сказала Рука, — вирус отрезает восток от запада, — сказал я.

— Пойдем, — сказала Рука, — пойдем пускать огненный дождь.

Вновь позвонила сестра, она забыла рассказать сон: мы приехали на дедушкину дачу, я смотрю в небо и вижу реальную ракету, немного модифицированную под звездные войны, летящую горизонтально, я зову тебя, мы вместе смотрим, как она приземляется, уже вертикально, где-то за лесом, в этот момент на море, которое находится по диагонали, сразу за Грибной и Торфяной, поднимаются волны и затапливают близлежащие участки, у нас воды по колено, но место, где мы играли в ножички и стоял стол, остается сухим, вода потихоньку уходит и становится по щиколотку, приплывают один эсминец и один миноносец со стороны канавы на Лесной, оттуда выходят два по восемь человек или по двенадцать, не помню, они приплыли на борьбу со стихией и должны пройти через наш дом, на клумбе перед домом, где растет ирга, спят Карл и Клара, тетка заперлась в дедушкиной комнате, моряки выстроились в очередь и проходят в дом через измерение температуры, ко лбу или к запястью, они входят, а выходят через маленькую пристройку, ту, что была красного цвета, и идут друг за другом в огород, кто-то спрашивает наш адрес, я к воротам, на внутренней стороне висит табличка с названием улицы, не помню, каким, и номером дома, море больше не волнуется, ты ходишь, стараясь не наступать в лужи, а только по сухим островкам, ракета, стоящая вертикально, все еще видна за лесом, ночь, начинают падать звезды, мы смотрим в небо.

За это время я успеваю одеться, Рука одевается за тридцать секунд, как в армии, наш личный фейерверк невелик, десять «маленьких драконов» и пять средних «вулканов», контрабанда из Щецина, мы идем, проходим дом экологов — два электрокара во дворе, проходим дом пижонов — спортивный кабриолет криво стоит на проезжей части, проходим дом безумных родителей — участок усыпан горками, батутами, вигвамами на лесенках, наши выстрелы на пустыре пугают группу гуляющих, а нас не впечатляют.

Когда змеиный царь, Чаттханам, путешествовал по своей стране, то его подданные устроили празднество с ракетами из кусков бамбука, украшенных цветной бумагой и начиненных порохом, ракеты упали на плоскую землю нагов, и на ней появились горы, пруды и пещеры, мы не хотим пещер и прудов, мы хотим желтых крыш, красных стен и синих тротуаров, мы поворачиваем к дому, и тут начинается настоящая пальба. Со всех сторон, изо всех уголков Кладо и Большой Клиники вспениваются и опадают дворцы джиннов и колесницы шайтанов, зацветают сады среди песков пустыни, мы кричим, Рука кричит от восторга, извиняется, что кричит, и снова кричит, кричит, кричит.

Когда мы вернулись домой, там был Стинг, а с ним еще смазливый араб на вечном повторе, в Клинике арабский звучит амизантно, это же не Нойкельн, арабов в Клинике нет, даже в кебабной за стойкой какие-то азиаты, each of her veils, a secret promise, каждая из ее вуалей что-нибудь тайно обещает, восточная музыка — это та, под которую можно танцевать танец живота, я не помню, кто это сказал, пусть ты будешь та, кто это сказала, я снова ем и пью, из социального протеста: из социального процесса — от совместного перекуса рабов и батраков до обеденных церемоний высшего общества — еда превратилась в частное удовольствие, изредка переходящее в коллективные камлания за алкоголем, поэтому мы жрем в одну харю и пьем в одно горло, не свинея лишь потому, что стресс мобилизует нас, вынуждая к стойке прямоходящих, однако меня уже никто никуда не может мобилизовать, вот ванная, не положи на здесь, — говорит Рука, — ты мне тесно сделала, я дошел до кровати, упал и заснул, и спал, пока не проснулся от темноты нового вечера и чувства потери...

— Поезд ушел, — трясла меня за плечо Рука, — ушел поезд!

Невыносимая печаль, страшное чувство вины легло на меня, как белая вуаль, как игольчатый зимний свет, потоки небесной лавы над Клиникой, холодное пламя замерзшей Волги, он отошел от угличского перрона, последний поезд на Марракеш, ушел, хотя вечер едва только начинался, Углич — Марракеш, поезд в один конец и никогда не вернется.