В хронике города Мариенвердер (ныне — Квидзын) сказано: «От года 1806 до января 1807 и с середины февраля последнего зимы не было, а погода стояла столь мягкая, что скот находил пищу на лугах, и уже в марте пора было возделывать сады. Так повезло Пруссии, ибо французы истощили все запасы кормов и пищи и даже солому с крыш сняли для своих лошадей».

Неодолимо искушение: кого-то, кто с самого детства царил в линиях и звуках (буквы суть линии и звуки), вообразить в простых обстоятельствах. Едва обретенная Варшава взята французами. Услав Мишу (Misi?) c дочерью в Познань, он получает полгода холостяцкой свободы. Все рушится, но он мало чем связан. Можно ехать в Квидзын, возобновлять союз с другом, еще не написавшим для короля вроцлавскую речь. Дорога на Данциг как сквозь мокрое стекло. Похоже, первые версты проделаны в сторону не Гданьска, но Позена. Он, осознав промах, тормозит повозку. Через Лодзь?

Этот миг я фиксирую.

Гофман глядит вдаль, дождь (говорят поляки) падает, капли стучат по дереву, сукну, меди. Блиц — что он слышит? Зубы Щелкунчика, жесты кавалера Глюка, крылья феи Розабельверде... там-тамы Магриба... минометы Бородина?

В финале — всепобеждающий бидермейер; спиричуэл или Аве Мария.

[Гофман под дождем. «Королевская правда», 11 ноября 2023]

Что дальше?

Колесим по области, узкими дорогами, местами на них нет асфальта: ни серого и разбитого — советского, ни гладкого и черного — нового. В большой город не суемся: там опасно, а страховки у меня нет. Я рассказываю о городах Померании. В одних уже успел, в других только собираюсь или даже вовсе не собираюсь побывать. Сначала о польских. О Кёслине, где цыган в автобусе долго кидал в меня свою белую панамку, а я швырял ее ему обратно, в конце концов тот заорал: «Интеллигентным будь, идиёта!»; о Штеттине, где народ расхаживал в черных масках, а в зале национального музея, целиком отданном под экспонаты жарких стран, челюсти племенных идолов были собраны из толстых гвоздей шляпками внутрь. После о немецких. О прекрасном мертвом Шверине, в чьи обновленные дома еще не въехали живые люди; о жутком Деммине, чья синагога ушла под столярный цех в тридцать восьмом, чьи мосты взрывала отступавшая в апреле сорок пятого армия, чьи женщины в ожидании советских солдат резали детям горла, принимали яд и топились в реках, столяры же повесились; о сонном Крако, чье серое озеро будило охоту запивать темным пивом белое вино, лишь бы не думать о будущем; о марципановом Гюстро, чьи парковки вдоль тихой воды кольцом так стянули городское ядро, что, бросив там машину, можешь навсегда ее потерять, если вовремя не пометить пучком иссопа угол дома, чтобы по запаху выйти к нужным воротам (других ароматов штукатурка не берет).

Мама вещает о матери моей одноклассницы, та от всех бед лечится одуванчиками, а за молоком раз в неделю ездит на поезде в Тверскую область — «в Москве и молоко отравлено». Звала с собой, но куда она, мама, поедет? Сама одноклассница, с которой я дружно просидел год за одной партой, привозит яблоки и кабачки. Аккуратная, хорошо сохранилась, смешливая, как в детстве. Про Украину не говорит, у нее родственники на Украины — она сама украинка, — говорю я, — ясное дело, не говорит. Вот, думаю, вернусь и попрошусь к ней жить, авось пустит. Скажет, что любила меня с первого класса, вот, пожалуйста, квартира, уход. Одноклассники обрадуются, начнут звать на свои вечера, буду пить, дремать, глубокомысленно молчать, время от времени выдавать по хохмочке из тех, что еще лежат в мозгу, есть одуванчики и понемногу ссыхаться, блестеть лысиной, Может, смогу и впредь писать свои малые штучки и печатать в заводских многотиражках. Есть еще такие? Конечно. Заводов, правда, нет.

— ...Во всем, мама, должен быть смысл, — говорю я. — Сейчас смысл — это исход русских вовне. И распространение русского мышления.

— Русского мракобесия, — говорит мама.

Она у меня идейная, самокритика — часть ее идейности. Рассказываю про Херув и Хинчице, про их динамическое население, про то, как на майские праздники съезжались гости и ночевали в домах, а ночью кто-то кого-то обязательно съедал: хозяева гостей или гости — хозяев. В последнем случае гости становились членами общины и оставались жить, по крайней мере до тех пор, пока их самих кто-нибудь не съест. Вокруг раскинулись поля, которые называли агатовыми. Туда в незапамятные времена звездолеты свозили рабов, утрамбовывали людей в камни (затем — под воздействием излучения — они должны были разворачиваться обратно в людей, но так и не развернулись). Поэтому агат на срез такой красивый, а снаружи — грязная картофелина. Рассказываю безынтересно, поскольку не знаю, увидит ли когда-нибудь мама эти города. Оттого они теряют для меня процент очарования — как трапеза, которую нельзя разделить. Славянские имена одних мест стали немецкими, немецкие имена других мест — славянскими; мы катаемся там, где немецкие имена заменены исконно русскими или исконно нерусскими, но с диковатым звуковым подтекстом. Гумбиннен — Гусев, Таплакен — Талпаки, гуси толпой к Писсе на водопой. Вот и памятник перед отелем стоит не кому-нибудь, а брамбергскому капельмейстеру, имевшему польскую жену и итальянскую душу. В соснах на потребу туристу слеплен из глины макет «большого города» — в масштабе один к ста с чем-нибудь; оригинал взят из средних веков, то есть просто выдуман. Если шагнуть за загородку, самая высокая крыша достанет до колена. Будь дома кораблями, взял бы да и оттащил их, как Гулливер — флотилию блефусков: к морю.

Едем сквозь леса, поля и пески, и удивительно, что никакая война не приходит на ум: ни та, ни другая. Я не думаю о войне. Не думаю о войне. Некрасивый пейзаж вокруг магичен, такого не нарисует никакая нейросеть, в ее картинках пока что нет магии. Нужна внутренняя магия, магия контакта один на один, она не рождается от больших данных и коэффициентов. Я и ветка. Я и волна. Они и здесь понаставили гулливерских велосипедов колесами вверх, но спицы не крутятся, хотя ветер. На кладбище первый от дороги ряд — в свежих холмиках, много лент и венков. Похоже, экстренно выкопан; не вписался в старую планировку. Думаю не о тех, кто зарыт под холмиками, а о том, как сообщили, что пора хоронить: лично, письмом или по телефону. Представляю себе тех, к кому приходят, кто получает письмо или звонок.

Я и холм.

Мне самому рассказ мой кажется пресным. Переключаюсь на вопросы — о чем-то более остром, более терпком. Мама рассказывает гораздо лучше меня, как по писаному. Временами приходится лавировать, отклоняться, уходить от радаров, тогда равномерный голос мамы доносится как бы из соседней области вселенный.

Память — удивительная вещь. Я часто думаю, почему есть события, которые в ней не задерживаются, а есть такие, с которыми ты живешь, и они вновь и вновь всплывают в твоем сознании, некоторые радуют, другие даже пугают. Но у меня любое событие в из прошлой жизни вызывает только положительные эмоции; все — даже страшные — всплывают и приносят радость.

Вот и этот случай. Леля в Ташкенте пошла гулять с Норой. Присылают фотки той красоты, которую они видят. Смотрю, радуюсь за них. Думаю, как ошиблась, считая, что это совсем неинтересный город, хотя и с вековой историей — ну, в общем, не Питер (это в моем понимании, конечно).

Девчонки гуляют, фотки ко мне бегут, и вдруг — дворец Николая Константиновича Романова. Дворец — и сноска о нем, и Леля пишет — прочитай. Боже, какой дворец Романовых может быть в Ташкенте? Открываю скидку, читаю, читаю: и как кино какое-то передо мной. Читаю одно, а вижу...

Вечер. ФЭД. Дача. Огромный сад от оврага вдоль Шоссейной улицы, высочайшие старые сосны. Дом чуть на возвышении. Калитка, сарай, забор покосившийся. От калитки, чуть вверх, кривая узкая тропинка к каменным ступенькам крыльца. Дверь высокая, открытая на террасу. Она, терраса, большая, широко-длинная, незастекленная. На террасе стол круглый, на нем — староватая, когда-то белая в мелкий цветочек клеенка. Заварочный чайник небольшой, кругленький, с голубым ободочком под крышкой, на подставке — большой, с горячей водой. Сахарница. Малюсенькое блюдечко с дольками лимона, плетеное блюдо, небольшое, с хлебом, сушками и печеньем. Мы с Гришей сидим спиной к открытой части веранды, учим уроки, думаю — историю. С другой стороны — старое кресло и кресло-качалка С. Г., тоже старое. И, как в кино, вижу выходящую из коридора, ведущего вглубь дома (дверь всегда была открыта), — Пальму. Высокая, худощавая, сереброволосая, как всегда спокойная, улыбающаяся. Она в длинном байковом халате, на плечах накинута теплая, но тонкая кофточка. В руках чашка. После чая, обеда и ужина все уходили по комнатам с чашкой, а С. Г. — со стаканом чая (в подстаканнике). Пальма появляется как-то чуть боком, приближается к столу, наливает чай в чашку и садится в кресло.

Сложно вспомнить начало разговора. Думаю, она спросила, что читаем, думаю, мы ответили, что историю времен Николая или Александра (но это только догадка), так как за ответом последовали ее слова — «хотите, я расскажу что-нибудь интересное про них, чего в книгах ваших вы не прочитаете?». Она всегда так говорила перед рассказыванием чего-нибудь интересного. Всегда тихо, медленно — и улыбаясь. Господи, как плохо мы иногда слушали, особенно Гриша, хотя потом выяснялось, что он все это нередко уже знал. «Гришук, ну что вам рассказать, надо ведь что-то, что вам не напишут в истории». И я вспомнила, как в тот раз она рассказала нам о любовных делах Николая I, Александра II и брата его, Константина. Я слушала как зачарованная, а Гришуля с улыбкой. Пальма с большой приязнью относилась к Романовым. Она всегда рассказывала очень трогательно о них и предупреждала, что эти рассказы только для личного пользования. Лишь Пальма одна умела сообщить о любом Романове много интересного и хорошего, однако с подтекстом, что все они «угнетатели народные».

Я наблюдаю безумство хвойных над парковкой отеля: не рухнет ли сук на стоящие на ней авто? За моей спиной бушует, выходя из себя, бронзовый Гофман. Чиновничий зад как бы расстегнут; оттуда уже вполне выполз уродец — в чем родила его мама Луиза. Одну из частей тела он вот-вот занесет в дневник: Abends Pipicampu и «духовная измена» — своей Мише (Mischa).

Неодолимое искушение: приписать чувства памятнику. Веет (говорят поляки) вятр. Низмитлуст коллеги Гауфа. Возможная причина — не завершенный накануне, оттого мало известный биографам трип в Квидзын (он же Мариенвердер) — к другу, уже занявшему место юстицрата королевской администрации. Шквал воспоминаний о будущем. В сырой глуши придержав возок, слушать: музыку ли сфер, скрежет ли социального лифта? Молния. После, в тесной мансарде, никак не сдерешь облепившие торс пиджак, жилетку, сорочку. Гром.

Наутро нас продувает.

Последние дни: море предчаяний, я бы (нынче) сказал, провидческой мути, рвущей сердце или нечто под — что видим? Любовь к трем волоскам, беспилотники в Крыму, ракеты над Палестиной, искусственный интеллект или банальную оспу... ветер, не уловить.

Лучше бы падал снег, хотя кто знает? Снег скрадывает звуки, оставляя их на месте.

[Гофман на ветру. «Королевская правда», 27 ноября 2023]

Я потом уже стала много читать, мы с Гришей ходили на лекции в Исторический музей, но никто никогда даже близко не мог сравниться с Пальмой. Вот в этот вечер она и рассказала с большим вниманием о «шалопае, якобы укравшем семейные бриллианты», об интереснейшем Николае Константиновиче, полюбившем Центральную Азию и построившем там дворец — когда был изгнан Романовыми из России после гибели Александра II. Пальма считала, что не кража была причиной изгнанию, а любовь к американке. А бриллианты он вообще не брал, а спас своего друга и взял его вину на себя. Я рассказ забыла напрочь. Когда прочла про дворец, то всплыла не суть рассказа. Я увидела «ФЭД», дачу, мельчайшие подробности, даже самый запах воздуха, освещение, Пальму — всё как наяву. Я даже подумала: вот так бывает, наверное, перед смертью или во время наркоза.

Позже прошло, но дача еще долго была во мне. Как Пальма умела рассказывать, передать нельзя. Однажды она рассказала просто о чудесах, которые были в мире задолго до нашей эры. И только много, много лет спустя (дурой была — и малограмотной) я поняла, что она рассказывала про египетские казни.

Вся эта история не стоила шума, просто я еще раз поняла, что такое память — непостижимая вещь. О любви Николая I, Александра III (обоих Александров) я уже потом узнала, прочла — и всё (прочла, как и все). Оба были влюблены до брака; брак и служение отечеству всё поставили на места. Но в те годы только Пальма рассказывала нам часто что-то такое, чего не рассказывали в школе. Правда, о ссылке С. Г., о Сталине, о том, как Полечка ходила по этапу — молчала так, как одна она умела молчать. Много, слишком много знала, никогда никого не осуждала, не любила спорить (только с С. Г., но так мило, без злости), и всегда говорила: «Ну, Серж, ну что ты говоришь?» или «Гришук, как можно этого не знать, я такого не понимаю». Но всегда тихо, спокойно, с улыбкой. Не назидательно. А историю Николая Константиновича можно почитать.

— ...Все поют песни несчастному Прометею, мама, а орел — кто вспомнит об орле? Каково ему день за днем клевать опостылевшую печень?

— О чем ты? — спрашивает мама, а я и сам не знаю.

Мама нравился городок, принявший нас во время четвертой оккупации. «Атланты» подновляли военные базы, закачивали на них свою крашеную рухлядь, а нашим старикам запретили въезд (соответственно, выезд) через сухопутные и воздушные КПП. Морские — тоже. Да и как было его не полюбить? Нас поселили на верхнем этаже трехэтажного дома, откуда можно было смотреть на озеро, а завтракать мы ходили в один отель. Отель стоял ближе к морю, но чуть в глубине, стилизованный под курортную архитектуру тридцатых. На завтрак в нем давали советскую кашу — рисовую, манную, овсяную — и местный хлеб с местным маслом и сыром или колбасой от Батьки. Батька наконец сделал то, к чему давно стремился: отрезал этот край от прибалтийских продуктов. Вышло это само собой, на конкурентной основе. Останься они съедобными, хрен бы наши контрабандисты от них отказались. Чьи «наши»? Вопрос... Уехать или вернуться?

Мама учила стихи с открыток, лежавших на столике возле администратора. Сама администратор сидела в комнатушке за лестницей, а перед витражным окном стоял столик с программами экскурсий и бесплатной прессой. Открыток было семь или восемь видов, но одни заканчивались быстрее других. Не то из-за стихов, не то из-за картинок: башни, маяки, памятники; зима, весна, осень. Лето тоже было, но походило на все три прочие времени года. Вечное лето. Стихи сочинил хозяин всей этой роскоши: и лестницы, и окна, и стола с открытками. Стихи хорошие, но урезанные — он писал их для чтения взрослыми людьми, а по отелю пробегали и дети. Скажем, на обратной стороне типичного прусского пейзажа был напечатан текст: «В зеленых стогах фиолетовый морок дороги. Туманы кричат предвкушением близкой воды...» Я знал его продолжение: «К жилью на холме подбирается берег отлогий, но груди монашек, как сталь или вера, тверды», — и на столике ему, конечно, делать было нечего.

Нельзя сказать, что наше житье в «доме на холме» было безоблачным. Ссорились мы порой почти до слез. Однажды, гуляя, мама практически пропала. Якобы заблудилась. У нее с собой был листок с начерченным мной планом, но она, отвечая на мои на звонки, упорно не хотела ему следовать, она, мол, ничего не понимает, ни одной из изображенных на нем улиц здесь нет. Я телефонировал каждые десять минут, кричал, орал, считая, что она меня плохо слышит, в разговор встревали какие-то люди, объяснявшие ей, что я вообще нарисовал другой город, находящийся в ста пятидесяти километрах отсюда. В принципе, так могло случиться — в силу особой застройки здешних городов и странностей моей памяти... Однако день или неделю спустя парикмахерша из «Трио плюс» рассказала, что в это время мама сидела в очереди на укладку, объясняя свое нежелание пойти мне навстречу желанием сохранить в тайне посещение парикмахерской.

Бывало, я жаловался Ра — на себя: я, дескать, опять не могу не предъявлять к маме требований, которых к ней не следует предъявлять. Ра в который раз называла способы обхода психологических схем, но шаблон разорвали именно эти слова мастерицы укладок и стрижек. На следующий день или на следующей неделе мы с мамой отправились в трип по области, по узким дорогам, местами грунтовым, местами булыжным. Я похвалился Ра, что у нас мир, и это наполняет вечные и бесконечные поля по обеим сторонам всех дорог каким-то особенным светом. Ра с подругой тоже делала трип, они ночевали в монастыре в округе или районе Людвигслуст-Пархим, Людвигу-на-здоровье-Перун, федеральная земля Мекленбург-Передняя Померания. По-немецки она называется Мекленбург-Форпоммерн, то есть Мекленбург — Передняя Померания, но орфография велит через короткую палочку без пробелов, как будто речь о какой-нибудь Москве-Сортировочной с секретным грифом «Поммерн».

Повествуя маме об этих городах и городках, я думал, что не доведется побывать в монастыре возле Plau am See, Плау-на-озере (ты должен обязательно увидеть Плау!), где Ра и Ри запивают портер рислингом. Я вспоминал разрытые во время учений шоссе, по которым уже не пройдет вражеская пехота, дома со впалыми крышами — и не знаешь, то ли крыша провалилась от тоски по уехавшим хозяевам, то ли дом использовали как мишень бравые испанские танкисты. Казалось — по всей благословенной земле открылись колодцы, полные черноты, в них так и тянуло заглянуть. В моей деревне море отплескало снег, и дикие козы бесстрашно щипали зимнюю траву. Хочу сказать маме, что мы такие же вот косули-котлетки на сковородке судьбы, но вспоминается кабанья семейка, живущая на болоте меж Дубавой и Липно: мамаша и пятеро ее деток с арбузьими хвостиками. Мы-то, может, как раз такие.

Идти вдоль берега теперь широко, просторно. В сумерках моргает огнями дача, как говорят, президентская. Каждый раз, проходя мимо этой дачи — каждый раз не значит каждый вечер, сколько я там проходил? — раз пять в год, наверное, — короче, проходя, я думаю о беседке, что стоит у самого забора, вернее, над забором, потому что забор внизу, вдоль пляжа, а беседка наверху, в дюне. И представляю себе, как президент возвращается с работы, из сейма, его с мигалкой привозят и оставляют на даче, а там уже его ждет жена, в длинном платье, но не вечернем, а таком домашнем, но длинном. Торжественно типа, но он же домой вернулся, сейчас ужинать будет — а накрыто в беседке, с видом на море, и они оба заходят в беседку, и она встает лицом к морю, а он устало — обязательно устало — опускается на колени и приникает лицом к ее платью, и чувствует, что под платьем ничего нет, и так стоит, прижавшись лицом к ее попе, а она смотрит на море, и всем хорошо: и его лицу, первому лицу страны, и ее попе, и стране, и даже морю, в его холодных сумрачных берегах, хорошо.

Но так было раньше, а сейчас что представить? Как президента на бронированном вертолете сбрасывают на дачный участок, и он, снимая бронежилет, вертлявой походкой идет в беседку, а тут его уже ждет молодой лейтенант внутренних войск, глядя на море, и он встает на колени и прижимается лицом к брюкам форменного покроя, хотя, возможно, и облегченным, шелковым...

— А в чем дело? Прижимается... Ты против имеешь?

— Нет, конечно! Я только о том, что поверхность другая. Там: круглая женская попа как половинка глобуса — и море, плоское море, хотя и загибающееся за горизонт. Тут: плоская, как доска, жесткая, как положено лейтенанту, вся в мышцах — и море тоже недовольно, пенится...

— Ты ничего не знаешь о мужских попках. Ни-че-го.

— Конечно! Конечно, ничего.

— Жестко, — резюмировала коллега, когда я рассказывал об этом после собрания.

— Что значит — жёстко? — поправил ее другой коллега.

— Ну, это — жёстко...

— А мне вот снятся два человека, связанные друг с другом раскаленной железной жопой. Один сидит этой жопой на лице другого и пинает его ногами.

— Им, значит, обоим больно?

— Да... И что? Раскаленная жопа — это жестко?

Метет. Идеальная декорация для всего: поезда ряженых, пожара синагоги, снятия часового. Искусство (штука, говорят поляки) в том, чтобы не потеряться. Не выпасть из круговерти замороженных карликовых геликоптеров, мягких, словно ресницы Серафины. Вообще-то — «белых мух», но и сам гений Тетель не пересоздал бы черную нечисть в столь ангельском обличии.

Как мчали они в своих каретах без тепловизоров по дорогам вне шумовой разметки? Не блудили, не съезжали в чащу? Повинуясь внутреннему чувству. Не слышу, не вижу — не осязаю, руки в карманах. Тентакль разума ощупывает пространство: что ищет? Земля как грибами покрыта ласточкиными гнездами малых глиняных блиндажей. Из них лезут гномы, за каждым крупная мышь волочит тележку с припасами. На соседнем кладбище проснулась старушка Анна, каменный гость переступил через низкую ограду. Пророча полярную ночь, готовься жить во тьме.

Со стаканом пунша.

Право ж, так можно. Маска, секретная дверь, никто не свободен, но есть мосты, есть двойники, работают бригады гипнотизеров. Слепое безмолвие, нарушаемое неощутимым, беззвучным и невидимым кропотливым возвратно-поступательным ходом щупа.

Друг из Бромберга (Быдгощ) и Миша (Михалина) примут последний вздох.

[Гофман в снегах. «Королевская правда», 22 декабря 2023]

Еще коллега этот изобрел викивудер — специальное устройство, смонтированное из лазерной указки и мандалы Чижевского: на экране старого компьютера открывалась Википедия и в нее вкалывалась лазерная игла из закрепленного на мониторе wikivooder’а. Описанная в Википедии персона заболевала, начинала чахнуть и в конце концов сдыхала. (Полевые испытания не прошли, поскольку в то утро Распределительная сеть отключила в сарае электричество). Он каждый день рассказывает мне, что в городе полно полиции, каждый день по пять-шесть экипажей, и каждый день кавалькада по Каменному мосту... Кто бы это мог быть? Президент? — Он бы поехал по Вантовому. Может, это проворовавшийся бывший премьер ездит в аэропорт на следственный эксперимент, изображая, как тратил государственные деньги на рейсы частными самолетами.

— Так я улетаю на Канары... Так я улетаю на Карибы... А так я возвращаюсь с Канар...

— Нет, — говорят ему, не так, все не так, завтра попробуем еще раз...

И все сначала — назавтра, потому что чартерный самолет не может ждать вечно, пока он там не изобразит все, что надо, следственным органам.

Вернуться.

Все говорит за это.

Но ведь уже не увижу Плау.

Никогда.

Автор:

Сергей Морейно

в других рубриках:

Кастоправда
>