Встречая близких на границе или провожая их до границы, я наблюдаю за небом так пристально, как, наверно, ни в какой иной ситуации. Таково наиболее правдоподобное объяснение: почти всю дорогу я стараюсь угадать, как пойдет — будет ли очередь, не попадем ли в пересменок, добрые сегодня пограничники или не слишком. И в целом — как пойдет? Самое время поговорить с облаками, которые, если верить старым поэтам старой школы, о судьбе знают больше, чем звезды.
Небо в этой части страны высокое, вмещает множество облаков. Коммуницировать с ним приятно. В детстве плотную тучу в виде головы дракона с глазом-разрывом внутри, нередко возникавшую на закате, я именовал «Вéкой». В первый раз на ум мне, видимо, пришло веко, за считанные минуты затянувшее глаз; потом я, скорее всего, понял, что облачная тварь может определять, или наблюдать, или проверять, как оно там идет — плыть себе целый век и даже векá, держа Землю на контроле. По небу векáми плыли Веки, смаргивая, всплакивая, но сейчас светит солнце, а небо общается посредством размытых белесоватых узоров-вуалей, готовых в любой момент скрыть или открыть лицо, держащее на контроле меня, границу, всю нашу муравьиную ферму: рассеянно, но неустанно.
Еще мы тогда играли в «курочку или петушка». Выбиралась травка с метелочкой, и надо было двумя пальцами — указательным и большим — стянуть эту метелочку по стеблю вверх. Если метелка выходила ровной, была курочкой. Если торчал хвост или гребень — петушком. В тех же летах я, когда пора было мыть себя перед сном, показывал маме, зажав между ног то, что именовалось пипкой, но выглядело как мизинец, — петушок; отпуская — курочка. Маме игра не нравилась. Думаю, она не знала, что думать: знаю я, что именно показываю, или нет?
Я не знал.
Сейчас, когда светит солнце, мысль о том, как всех нас поставили раком и делают нас петушками и разом курочками, не хочет лезть в голову. Ищу беззлобное, собирательное наименование... и нахожу. Мы: братья и сестры, лесорубы и людоеды, мачехи и ведьмы, мальчики-с-пальчиками и без — суть Гензели и Гретели.
Гензель, Гретель, контроль.
Каждая капля воздуха над нами выполоскана чистой дождевой водой и вытерта полотенцем — почти досуха. Оттого небо и кажется высоким как нигде. В небе раскинулись облачные поля, уставленные скирдами особенно белых и больших. Недавняя непогода произвела большую жатву. Ну, или там косьбу. Четыре речки, Виргулица, Педедзе, Акавиня и Сарканите, четыре речонки, четыре заросшие канавы — чем обернулись реки, по которым сплавляли лес, лен, спирт! — четыре местные Леты что четыре шумовые полоски на шоссе, шух-шух мостиками в свежем асфальте. Вперед — Сарканите, Акавиня и Виргулица: зернистые спины форелей, венец короля контрабанды поток уносит. Назад: Виргулица, Акавиня и Сарканите — в следующий раз глаза-озера, могилы и Айвиексте.
Еловый лес, озера белотравья, смешанный, озера. Нужно остановиться где-нибудь в междуречье, справить малую нужду, отвлечься от близости всяческого рода госконтроля и межгосударственного напряга. «Смотри, Марковна, это медуница, — говорю я. — Очень душистая штука, чай делать». Я торможу и возвращаюсь к белому лугу, торможу, Агнес выходит, перепрыгивает через уже обезвоженную канаву и вблизи фотографирует соцветие и верхние листья медуницы. Хитрое приложение в ее телефоне думает и спустя миг или даже два выдает — «гречиха». Значит, озера гречки. В той же канаве пара подозрительных обсыпушек дрожит на высоких стеблях. Повторная процедура: таволга. Она же медуница. От луга в лес — соблазнительная просека, превращенная в плотную насыпь, ограниченную рвами, рвы покрыты медуницей, иван-чаем и другой полезной растительностью. Агнес в модусе восхищения: срывает то одно, то другое, мнет, раскатывает в пальцах, завороженно нюхает.
Это может продолжаться долго. Отчеств у нас нет, поэтому, когда слышу — Алексей Петрович, — то, как принято шутить, оборачиваюсь в поисках тезки, но отца Агнес звали Маркус, и эта «Марковна, до самой смерти!» в исполнении протопопа Аввакума Петрова образцово сочетается с ее разумным и взвешенным упрямством: «Добро, Петрович, ино еще побредем!»
Гензель мгновенно задремывает. Пока Гретель собирает иван-чай — может, и дольше, ибо неизвестно, как течет в время в той полости пространства, по которой он перемещается, пока машина стоит на краю лесовозной дороги и над ней летают давно не виданные стрекозы-гиганты неопределенного цвета, вроде бы оливковые с золотыми блестками, — ему снится, что он, в числе прочих жителей страны мужеска полу, построен без одежды в ожидании какой-то проверки, в воздухе висит невнятная и томительная то ли угроза, то ли просто возможность капитуляции перед армией соседней страны, только неясно, кто и ради чего производит проверку, не то набирают в ополчение, не то отправляют в лагерь. Гензелю слышен чей-то голос, тянущий одно и то же: «надындивидуальная экзистенциальная трансгрессия». Он понимает, что именно ее надо осуществить им всем, доведшим свою практически расколотую надвое страну до небывалого градуса взаимных претензий, едва не перетекших в обоюдную ненависть, преодолеть совместно некое общее унижение, какой-то порог боли и страданий, он ищет громкоговоритель, откуда могли бы литься эти слова, но не находит, зато в шеренге напротив замечает мужа своей коллеги, Анатоля, отчего-то пребывающего сейчас в теле его одноклассника Толика, ярого комсомольца и — некогда — поборника советской власти, несмотря на то, что его низкий голос, широкие плечи и двухметровый рост акселерата позволяли ему уже в старших классах пускаться в противоречащие советской морали амуры с представительницами слабого пола. Какие-то невидимые ему люди неслышно велят им готовить к осмотру интимные части тела, необходимость подобного обследования принимается всеми безоговорочно, и Лето видит, что детородный орган Толика-Анатоля напоминает телячий язык среднего размера, такой же горбатый и шершавый. Как бы издалека, совершенно отстраненно, он завидует возможным былым успехам невысокого Анатоля среди прекрасных подруг, уже, вероятно, ставших бабушками, но еще больше — и гораздо вещественнее — этой народной форме полового члена, свидетельствующей о принадлежности к высшей расе, искони населяющей данную землю. «Всего-навсего одна общая экзистенциальная трансгрессия», — слышит он, ощущая, что это произносит никакой не голос, а общее молчание, тишина, проникающая в него отчего-то через трахею прямо в подвздошную область. Несколько лет назад у него был четкий ответ на вопрос, что делать, если вдруг границу перейдет враг — он возьмет автомат и станет защищать свой дом и клочок почвы, на которой он стоит: защищать, пока его не убьют, что случится весьма скоро, потому как какой из него теперь защитник, пусть даже с автоматом, позже он стал подозревать, что автомата ему, как не обладающему расовым членом, не дадут, а сегодня он вообще не знает, что делать, ведь на его дом и клочок напали с обеих сторон, и взять в руки оружие — означает держать его в руках от имени той сволочи наверху, которая делает вид, что ими якобы управляет, а на деле тупо стрижет их как овец, урезая и урезая луга свободного выпаса, загоняя в черное тело и во все более тесные кошары. «Не брать, — говорит он себе, — сдаться, подписать личную капитуляцию». Индивидуальная экзистенциальная дигрессия, — думает он. А что? Сделают, за заслуги прошлым Отечеством, гаулейтером области. Он даже сможет кого-нибудь спасти. Но Анатоля ему не спасти — по праву первородного говяжьего языка тот возьмет ружье и пойдет в леса, и пасынки его возьмут и пойдут, как тогда он посмотрит им всем в глаза? Та сволочь наверху ставит его на грань экзистенциальной дигрессии, причем у того ребра, на котором он уже стоит, лишь одна грань, одна сторона у обочины этой лесной дороги, слева утрамбованный щебнем грунт, а справа — глубокая канава. Дигрессия заползает в него глубже и глубже, как изжога, жжется, горит, он горит изнутри, ничего удивительного, пепел к пеплу, Asche zu Asche. Käse zu Käse, сыр к сыру, будит его недовольное восклицание Агнес, роющейся, очевидно, в багажнике, я же просила сыр к сыру, а ты положил его к колбасе...
Время течет катастрофически быстро, считает Гретель. Отпуск кончается неделей раньше, чем ему положено. Если хочешь, можешь растянуть время — но не просто так, а для конкретной задачи; само по себе оно не растягивается. Наверное, можно и сжать: люди желают, чтобы как можно быстрее прошли эти жуткие времена, и коллективно сжимают время. На тему времени Гретель очень сильна, у нее связь к нордическим богам, это тебе не камешки по дорогам разбрасывать. И отвечает она за туда, а Гензель — за оттуда.
— Очень, очень хорошая рыба, — сказал им пан в темном пиджаке и очках в роговой оправе.
— Комплексный обед. Это недорого, можно себе позволить. И рыбка съедобная, — поддержал пана в роговых очках пан в феске. — Как при Советах.
— Деиндивидуализация времени, — неожиданно вмешался немолодой пан с газетой.
— Прошу прощения? — старый пан в феске, судя по всему, не расслышал. Можно было ожидать разъяснений сказанного в духе: «Я имею в виду...», — но пан с газетой валял себе дальше.
— Сталин пытался уничтожить либералов, а Гитлер евреев. Но и те, и другие были существенно необходимы...
«Кому?» — вскользь подумал Гензель и занялся жареной рыбой. Голос пана стал тише, наверное, даже здесь — а, может, особенно здесь — нельзя было так уж свободно и громогласно обсуждать еврейский вопрос. Подливка к картошке имела прямой советский генезис и, соответствуя панской логике, была вкусной.
— ...Уж не родственны ли они друг другу? И сейчас Россия уничтожает либералов, а Украина — русских...
— Евреи — это пчелы, собирающие время с бедных и переносящие его к богатым. Сами они иммунны к этой хворобе — траты, убивания времени. А либералы разжижают время, они как будто опрыскивают общество специальным составом, и время осыпается с бедных, как пыльца, стекает, как роса, остается собрать его, засосать производственным способом. И всякий здесь может насосать себе сколько-то времени, но это будет плохое, обезличенное время... — сказал пан. — Деперсонифицированное.
Пан очевидно любил длинные слова; ударение, зафиксированное в конце, упрощало их произнесение. «Вот тебе и на...» — подумал Гензель. — «Вот тебе...» — Гретель положила ему на тарелку остаток своей рыбы.
— А деньги не пахнут. С евреями было так — у тебя отнимали время, а нынче так — сам его отдаешь. Это все разработчики идеологии отъема... наразрабатывали. Имеем теперь войну одних угнетателей против других!
Автобус шел долго. Или это был трамвай?
Возвращаясь — а именно это они и делали всякий раз, хотя в глубинах их душ им желалось однажды не вернуться, — они определенно воспользовались трамваем.
Или все-таки автобусом?
Сначала автобус, потом — трамвай, долго ждали экскурсовода, хотя это он их ждал, встали не там, два корпуса одинаковы, идти в левый, если лицом к проходной, а ждать велено возле правого. Темный камень, размер, размах, лепнина, но как-то в меру всё, аккуратненько, да. Стояли как зайки, не зная, кто придет и придет ли, а деньги уплачены, небольшие, но деньги, кто им потом вернет? Между корпусами металлическая галка с незнакомым именем метровыми буквами. Прежде на галке красовалось иное имя, самое, как утверждалось, доброе и человечное. Дальше, за забором, еще десятки корпусов, сотни труб, тысячи сочленений, и прежде там горел огонь. Места, в которых горел огонь, всегда волновали Алекса, словно он был древним человеком, верил, что кузнецы имеют особую связь к подземным богам, а горны их надеты на сакральные оси земли, и то, что происходит в домнах и электровнях — а он побывал и на тех, и на других, правда, чаще всего в администрации, — казалось ему войной. Сродни войне. Черным, несмотря на плазменный блеск, и страшным. Нужным, несмотря ни на что. Это и было страшным.
— Вот, — сказал Гензель, — хорошо устроился сторож. Бýтик намазывает паштетом, я видел баночку. Похоже, у него и бутылочка есть.
— На работе? — удивилась Гретель. — Не может он на работе пить, погонят его оттуда.
— Может, и не может. Может, сок в бутылочке. Сейчас и я проголодаюсь, если не явится экскурсовод.
— Потерпи. Когда войдем, есть расхочется, я знаю.
— Вернемся оттуда, поедим.
— А вернемся мы сюда, — неожиданно сказал кто-то по-русски. Неожиданно.
Узоры на мраморных полах, в нишах архитектурные проекты, наброски, в которых эти узоры просматривались, но на практике оказывались иными, фотографии — кто наносил визит, кто принимал, кто командовал парадом. Зал заседаний, диспетчерская, кабинет директора, внутри: топчан с парой подушек, столик, радио, в ящике — телевизор. Работает, можно включить, посмотреть хронику: две тысячи человек приезжают на смену, две тысячи в свою очередь уезжают, распределяются по своим домам, дома выстроены так, что улицы образуют звезду, город-мечта, город солнца, социалистический рай, столовые-прачечные, детские сады, зеленые дворы, вон дети играют, я тоже так играл, в такой же песочнице, у меня было точно такое ведерко, и панамка тоже, — думает Гензель.
Дверцы встроенного шкафчика распахиваются, за ними не полки, а раковина для умывания, стакан с зубной щеткой, тюбик пасты, мыльница, где же туалет? — Я ведь помню чувство, когда все скопом, разом куда-то, радость единства, уже потом познал я похмелье, наступающее после растворения в толпе, где вместе любят друг друга, один за всех, все за одного, друг друга впитывают, пьют, глоток за глотком, целую ночь, а наутро ты — труп, — думает Гензель. — Этот поляк, по-русски говорящий почти так же хорошо, как и по-английски, — он догадывается, что я — знаю? — думает Гензель. — Вам с Гретель никто не даст столько лет, — еще вчера, правда, за столом, за столом чего только не скажут, но ведь и вправду не дают — не знают, что у него по этому по всему ностальгия, от которой тоже бывает похмелье, но от чего только не бывает. — О чем она сейчас думает? — А Гретель ни о чем не думает, ходит, смотрит, фотографирует, то на фотки на стене поглядит, то в окно глянет, туда, где трубы. Там и корпуса есть, но они не видны, так заросло. — Из парка возгорелся лес, — думает Гензель.
— А на этом фото — диктатор с супругой, и он собирался подписать договор, но ему не позволили, была конъюнктура. Диктатор. Супруга. Привлекательная женщина, хоть и жена диктатора.
— Я ее знаю, — говорит Гретель. — Они визитировали нас в середине восьмидесятых. Много портретов в газетах. Мы стояли в линейке, она шла мимо меня. Красивая. У нее пизда была с колокольцами.
— Пожалуйста?
— Пизда... с колокольцами... Разве так не говорят — колокольцы?
В здании прохладно, холодно даже, сыровато. Часто снимали кино, в прошлый раз тут было гестапо, на полу рисовали орла со свастикой, а стену проломили и долго не заделывали, а с лестницы техник взял да и свалился в шахту, поэтому сейчас ее сеткой обнесли, некрасиво, но что поделаешь...
«Мне очень нравится, — думает Гретель. — Я довольна, очень. Надо будет дать ему на чай, обязательно, но сколько? Спрошу у...»
— А бункер? Бункер тоже будет? — спрашивает Гретель.
— Сейчас мы идем в другой корпус, там и есть бункер.
— Как часы работала эта Хута, оборот к обороту, — думает Гензель. — Тут всё как часы, площадь, куда сходятся улицы, будто стрелки; на углу массивного дома — три ступеньки, две колонны, между ними дверь, на двери написано: Зегармистш. Внутри старичок с лупой на одном глазу починяет местную машинерию. Mistrz. Мастер, маэстро, мэтр, куда деваться, всё в его руках. В епископском замке полвека назад засмотрелся на циферблат с финифтевыми цифрами, так накрыло, что ни с места. — «Пан — зегармистш»? — спросила служительница — «Пан просто mistrz», — пошутил коллега, он обрадовался, загордился, не подозревая, что мистш без zegara — ничто, нуль без стрелочки.
— Жалко, что не смог сделать часы, вожу с собой на всякий случай, думала, наконец-то, когда бы могла забрать в пятницу, он... ничего из этой кучи не подошло, а он готов был вытащить механизм из чужих часов и вставить в мои, жалко, — думает Гретель, не знаю, кто из них так думает, скорее всего, я: хотел бы я быть сейчас там, отдать часы, вернуться за ними в пятницу, — думаю я.
Есть почему-то не хочется, несмотря на рассказы о столовой, столовая была в том, рабочем корпусе, а из этого надо было ходить обедать по узкому коридору с низким потолком, директор и диспетчеры ходили по нему, чтобы быть заодно с рабочими и инженерами, инженеры ходили, чтобы их приняли диспетчеры, выслушали их нужды. Неровная штукатурка, краска грубого помола, время не при чем, так было всегда, легко потерять аппетит, поэтому, наверное, директор такой худой на тех снимках рядом с женщиной, у которой пизда с колокольчиками.
— Бункер гражданской обороны. Сначала возвели тот корпус, без бункера, а потом опасность атомной войны увеличилась, и потребовали под вторым, который только возводился, сделать бункер, куда могли бы поместить дирекцию и инженеров, хотя бы на время, чтобы принять решение, что же делать дальше. Спускаемся...
Такая жара опустилась на улицы зеленого городка, когда Гензель и Гретель вышли наружу, что хотелось исключительно пить. Однако ничто не казалось настолько мокрым и холодным, чтобы утолить жажду. Они немного послонялись по улицам, вероятно, по кругу, поскольку заведения им все время попадались одни и те же: решая выпить то кофе, то лимонад, но так и не решаясь это сделать. Алекс ушел в туман заливных лугов за тысячу километров пути, его обняло белесое марево, на которое проецировались цветные картинки близкого прошлого, и, кажется, ближайшего будущего. «Край вечной контрабанды — серая зона. Приходили цыгане, приносили запах полей: чава, чава, хурора, айда до прокурора. Воспетые реки зарастали. Полумесяцем дорога: четыреста метров от одной границы до другой, от одного КПП до другого. Твоя машина постоянно пиукает. С этой стороны видны флаги той стороны, с той стороны — этой. А цик туоль? Да натуоль! Сорок пици киламетры па сухому пяску...»
На залитую солнцем площадь врывается истеричный лай собак, резко переходящий в человеческий голос.
— Гензель, Гензель, Гензель, — надрывается Гретель. — Твоя сестра звонит!
— Почему не берешь трубку? Почему ты не берешь трубку? — другой вопрос еще значительнее, но его, оказывается, страшнее задать: — Почему из земли течет вода?
Алекс застыл среди бетонной пустоши, и мысль о текущей из-под земли воде бесит и смешит одновременно. Капли пота на внутренней стороне очков преломляют бетон, на котором он стоит, но разлом поверхности темен и сух. Случилось то, что рано или поздно должно было случиться — мама, с таким трудом перемещенная через границу, не слышала, как вода в дачном туалете спокойно переливается из бачка в унитаз. За несколько часов она заполнила подземные отстойники и решила пробиваться через люки наружу. К счастью, вызванный женским криком на лужайке, подключился сосед-строитель, расковырял бачок и умилостивил сливной и заливной клапаны, забитые железистым осадком из труб местного водопровода.
Последняя неделя вновь окружила его панорамой, как карусель, которую крутят вокруг, пока ты неподвижен. Дом с часовщиком, с тремя ступенями, однако без нужного механизма, столовая с хлодником и жареной рыбой, колокольцы в пизде, пахнет травой, листвой, неспешностью, гном, узором повторенный на сиденьях автобуса, сидит на лошади, ноги у лошади торчат в разные стороны, почему? — ну, это приблизительная лошадь, — отвечает Гретель, днем раньше на редкость интеллигентная пара беженцев на остановке, мать и сын, очень чистая речь, он что-то толкует ей про невозможность взять билет без карточки, ему лет девятнадцать — как он сюда? болен? — в глазах печаль и безысходность: не то дом разбомбили, не то страх, что должен быть там и что его могут найти, не то страх за мать, если он уедет обратно, а в глазах матери — желание жить, желание куда-то поехать на этом блядском трамвае, уж она-то, будь помоложе, точно купила бы этот блядский билет: ну, и любовь, конечно... злобный парень в кипе, залупающийся на паренька с бородой, тату и стрижкой неонаци, крепкий — накачанный, уверенный, хочет подраться, но тот внешне лишь нео, а так — никакой не, днем, нет, вечером раньше — парад драконов, их надувные тела над Вислой, давай посмотрим! — я не люблю людей, — возражает Гензель, однако они идут в гостиницу, писают, возвращаются к мосту, это же твои родственники, драконы, ну да — внезапно понимает он — да:
— Ты веришь в них?
— Да.
— Я тоже. Это они, — голос Гензеля дрогнул, — понесут нас с тобой за облака.
Каждый раз, где бы то ни было — дома, в гостях, в отеле, — когда я спускаю воду в сортире и жду, пока бачок не наполнится вновь, слушая, не журчит ли невидимый мне тоненький ручеек, я вижу раскаленную площадь, с которой в конце социализма увезли бронзовое тело Ленина, оставив две вещи: пустой постамент — и жажду, что практически неутолима.
Солнце выбивает из лугов пар, луга скатываются под откос, в невозможную даль, там кончается капсула этого мира, но ведет ли из нее дверь наружу — неизвестно. Каждая капля воздуха над ними выполоскана чистой дождевой водой и вытерта полотенцем — почти досуха. За столиком по соседству метросексуал и две лесбиянки бальзаковского возраста, ухоженные до такой степени, что Гензель глядит на них без опасения вызвать недовольство Гретель, похожие на кукол, они интересуются единственно друг другом, как Штеффи и Хлоя, побросавшие своих мальчиков, у их колокольчиков подвязаны язычки, чтобы не звонить попусту, но и с подвязанными язычками они интересны, Алекс не сразу замечает, что Агнес несет из бара заслуженное им пшеничное, дивно-мутное в запотевшем стакане.
— Как тебе пиво?
— Прекрасно. Чуть кисловатое...
— А что хочешь в таком прекрасном месте?
— Нет-нет, это прекрасная кислинка!
На соседний столик приносят исполинские бургеры — их приносит метросексуал, призванный в бар мини-истерикой похожего на хоккейную шайбу пейджера. Соседи вгрызаются в содержимое бумажных треуголок, слизывая мясной сок с загорелых пальцев. Хорошо бы спуститься и пойти той тропкой, но нет сил оторваться от пива, от столика, от того, чего нет, то есть от всего, ибо все здесь — мираж.
— А... — начинает Гретель, но Гензель не уверен, что она только что совершила с ним вояж к несуществующему памятнику Ленина, он повторяет для нее произошедшее с ними, перечисляя детали, Гретель молчит, но ему довольно и того, что они на одной волне, так много солнца там и тогда так много неба тут и сейчас все кажется достижимым — близким родным далеким призрачным чужим неважно...
Это небо наполняет собой машину словно воздушный шар, будто одна большая воздушная подушка.
Северное небо.