Зацепило?
Поделись!

Два идиота из поселка Рыбачий

savimi palesini paukščius... (покорми собой птиц...)
Gytis Norvilas (Гитис Норвилас)

Ритуальная еженедельная стирка, белое, темное, ритуальная система развешивания белья, у каждого своя. Сушилка большая, раскладная, семь прутьев в длину, два по шесть прутьев в ширину, куплена в Дембно, Нойдамм, Ноймарк, Восточная Пруссия; если ехать с запада, то влево от Кюстрина-на-Одере. Будь у Пана Бога такая сушилка, у него было бы больше времени для медитации и он дал бы Жукову свободный проход через плацдарм, отведя войска неприятеля, которому уже нечего было ловить, но, как сказал один поэт, будь у дяди сиськи, он был бы тетей. И по сей день в районе Зеелова чувствуешь запах большой крови, пролитой то ли задорого — это как посмотреть —, то ли задешево, но как ни смотри, по цене крови.

Ежедневная половинка от давления. Когда предстоит стресс, то две.

Давления крови, I mean.

Ритуалы продлевают жизнь, таблетка продлевает жизнь, таблетки тоже ритуал, все вместе привело к невиданному прогрессу: продлению средней продолжительности жизни на двадцать лет. Или — на больше?

...Фотки Руки с каким-то обдолбанным литовцем, обоюдная фотосессия конца прошлого века, у Руки холодное удлиненное личико, губки капризные, глаза умненькие чуть подведены: готический ангельчик, черный беретик набок.

— Кому нужны эти последние двадцать лет, когда ты, больной и никому не нужный, станешь медленно подыхать перед телевизором? — об этом спрашиваю я Руку, хотя о том же самом Рука могла бы спросить меня или окружающее пространство, но для нее это вопрос риторический, а для меня насущный: я старше.

Я резонерствую:

— А те, что в свои девяносто отплясывают на свадьбах правнуков, и без нашей медицины плясали бы...

Пустырь в Рыбачьем, буйные сорняки, сорняки в Восточной Пруссии в конце октября еще о-го-го, Рука в бежевом плащике торопится за шоколадом. Всё, собственно: пустырь, сорняки, шоколад.

Старики, которых мы знавали молодыми; у каждого свой старик, на что им эти лета, курят себе в тяжелом молочном тумане на утреннем берегу моря, у моего, я знаю, дырявый носок, я был Frauenjäger, — понимаешь? — твердил он накануне вечером, лежа на кровати в вязаных красных носках, левый, ближний к двери — с дырой. Да, был «охотник за юбками», профиль апача, копна серебристых волос в неполные пятьдесят, а теперь вышел на последнюю jetée, и правнуков у него не будет, сын утонул, разве что дочь морского царя пошла за него замуж; не перегнул ли я палку — нет, не перегнул, нечего перегибать, я сам уже прохожу секьюрити перед выходом к gates.

Сорняк октябрьский.

Пара швабских теток, готовых тащить личное осознание вины аж до чистилища, хотя правнуки могли родиться у тех, кто никак не разделяет этой вины, даже по счету якобинцев. Дюны, туман, пиджак Руки в красно-белую полоску; она спрашивает, сколько времени пройдет между тем, как положишь деньги на мобильный, и тем, как они на него лягут? Я ответил, что деньги на телефон несут гномики — по пещерам, соединяющим косу с офисом оператора, — она рассмеялась.

Что мы там тогда делали — делились опытом рекламы. В промежутках гуляли по скользким деревянным мосткам: отель стоял почти в море. Играли в пинг-понг. Одну из теток звали Петруша, она носила длинное черное пальто с большими пуговицами полумесяцем. Это пальто, вместе с его пуговицами, напоминало всем, что на календаре — осень. К обеду за огромными столами, человек на восемь-двенадцать, каждому полагалась рюмка медовухи, но почти никто не пил, и в первый же день Рука предложила разделить оставшийся ресурс пополам — по две с половиной, ведь так? Я усомнился, что после этого мы сможем плодотворно работать. «Мы требуемся в паузе, — заявила Рука. — Мы нуждаемся в паузе». Тогда было модно делиться в большом составе, группами, кучками, тет-а-тет, а нынче все залезли в ящики, добровольно, не выгонишь на улицу, шваркнул с утра стопочку или пивка, закусил зеленым лучком и лезь в ящик. Сидишь в семейных трусах, пахнешь потом, а если вдруг что, отключаешь изображение.

Как будут ухаживать при коммунизме? Чем соблазнять? Цветы, киношка, хороший обед? Шуба, бриллианты станут банально примитивными. Может, придется совершать подвиги — летать на Марс во имя любимых, давать их имена кометам, ходить ежедневно на ураган, пока не уложишь ее в постель?

...Смотрю на нас стороны.

— Вы еще можете успеть поесть, — сказала Рука, когда я вышел из такси и втащил чемодан в холл. — Ресторан должен еще работать.

Это были самые надежные слова за последние несколько часов: часов поиска надежной парковки, ожидания ненадежной маршрутки, полета еще менее надежным самолетом, езды в еще более ненадежном такси: твердая земля, два берега одной воды, полосатый пиджак.

Конечно же, могу успеть.


Кемаль не встретил меня в аэропорту. Просто не знал, что я прилетел: я перепутал день вылета, договариваясь с ним о встрече. Я провел какое-то время в очередях на выход в страну, потом некоторое время посидел в здании, ожидая Кемаля, потом позвонил ему, и еще через сколько-то времени он прибыл из весьма дальнего пригорода... Со своим вечно печальным и столь же лукавым выражением лица он подхватил меня, кинул в багажник мой чемоданчик и повез к себе — умываться-переодеваться. Мне виделось, что житель города в массе своей будет и криклив, и агрессивен, но местное население оказалось на редкость спокойным. Когда на извилистой улочке некто вставал и мирно разгружал свой каблучок, никто никому не сигналил и никого не оскорблял ни словом, ни жестом. Когда я спросил, ob er ein zentraler Kerl ist, дескать, не центровой ли он парень, Кемаль отшутился, мол, парень он окраинный, только живет центрово:

— Nein, ich bin ja randständiger Kerl, der zentral wohnt!

Машину он загнал в подземный гараж метрах в трехстах-четырехстах от квартиры. Те последние метры показались мне душным и путаным лазом в охристой глине старых кирпичей к слепящему свету кротовины. В ресторан мы выдвинулись в девятом часу. Мне опять-таки виделось, что здешняя еда будет жирной и тяжелой. Не слишком дорогой. И довольно простецкой. Всяческий кебаб, шашлык, имам-баялды, какие я и сам любил и отчасти умел готовить. Круглый каменный стол, посередине огонь, официант протирает поверхность, и ты вываливаешь туда то, что набрал сырым, поливаешь маслом, жаришь и ешь — потом служитель подкатывает к тебе Kärcher и начинает мыть столешницу разом с тобой, а ты выпрямляешься, пригибаешься, подставляешь подмышки: тут помойте, пожалуйста, — и продолжаешь есть.

Мы пропустили с десяток подобных заведений, ярких и многообещающих, где за несколько лир можно было получить тридцать три удовольствия, красиво распечатанных в строчку или в столбик, с соответствующими картинками, и вывешенных, невзирая на нехватку места, так, чтобы потенциальный едок имел возможность вдумчивого изучения рациона, пока не подошли к крайне неприметной двери и не поднялись по тесной крутой лестнице, вероятно, помнившей самого Ататюрка, в скромный черно-белый зал, где белыми были одни скатерти, и вскоре официант, такой же неприметный, как и само заведение, принялся уставлять приглянувшуюся нам скатерть всевозможными чашечками и блюдечками. Здесь было так локально, так несуетно и так далеко вообще от всего, что, разбавляя в крохотных высоких стаканчиках напиток, который я называл ракией, а он как-то иначе, однако похоже, и который густо белел при добавлении первых же капель воды, я спросил, рад ли Кемаль тому, что некогда его империя выпустила окраины из своих объятий... «Теперь это страна, которая состоит из лучших частей былого монстра...»

— Лучшее в интеллектуальном плане — это Балканы, — грустно резюмировал он.

— Ну и посмотри — где вы и где Балканы?

— Не знаю... одно могу сказать: Балканы — поблизости.

В блюдечках и колбочках, усеявших стол, все было такое маленькое и воздушное, что их содержимым можно было наслаждаться как цитатами. Ближе к утру, заказывая у неназойливого официанта последнюю порцию анисовки, Кемаль с большим удивлением обнаружил, что довольно бегло говорит по-турецки:

— Auf einmal merkte ich, dass ich ziemlich gut Türkisch spreche.


...Рот Одры, не помнящий ни одного языка, кажется нам черным. Глаза уставлены в потолок, словно в небо, откуда пышет неимоверный жар. Внятно тикает остзейский ген самоуничтожения, наш паровоз вперед летит, стрелки манометра пляшут, но рельсы в городке давно разобраны в предвкушении безостановочной Rail Baltica.

Одра утверждала, что Одрой звали бабушку, а прадедушкой был английский комми из сигарного магазина — она ударяла на первый слог, хотя и подразумевала второй. Но ведь мог быть и первый? При этом она считала себя тайной еврейкой. Или причастной к еврейству, как когда. Оттого, наверное, красила седину в вызывающе жгучий черный цвет. Ее дед, говорила она, имел стену, целиком завешанную стенными часами. Откуда? Откуда после войны, имелось в виду, возьмется стена, полная часов?

Теперь я думаю — может, дед был тайным часовщиком?

Кемаля она знала по фотографиям, очень интеллигентный, я ей показывал пару раз. Всю нашу историю она знала: пьяный и обкурившийся, глядя на Босфор в ночное окно, я писал Руке письма, за которые наутро краснел, но, к счастью, было уже поздно отзывать их назад. Знала, но не считала это судьбой. Удачей, везением считала — но не судьбой. Когда мы рассорились, Одра сказала, что Рука не вернется. Я ехал к ней, на ходу трезвея, тысяча триста пятьдесят километров дорог, мелких и крупных, почти сутки, в сортире на автобане побрился, успел к утру; и — хоть не сразу — склеилось. Возле ее дома вновь захотелось в туалет, район приступал к бодрствованию, я съездил в лес, куда мы выбрасывали винные и водочные бутылки, и там отоссался.

Как это обычно бывает, стоит в глухой глуши свернуть на глушейший проселок, чтобы — чтобы... —, тотчас появляется автомобиль, которому вынь да положь проехать этим проселком, и сигналит фарами. Так и сюда явился какой-то задрипанный опелина, которому в шесть утра срочно занадобилось отбомбиться стеклом по утилизационным контейнерам. Дырка для белого стекла, для зеленого, коричневого, еще раз для белого. Куда девать черное? Black, black, go back.

«Не жди от близких, что они станут делать то, чего ты от них ожидаешь», — учила меня Одра. Раньше в любое время дня и почти в любое время утра и вечера я мог набрать ее номер и болтать с ней между делом, за рулем, ехалось сухо и доезжалось легко, такая в ней была доброжелательная сила, а теперь ползешь сквозь пространство, будто через вату: они заняли Зееловские высоты и не отступят, пока не добьются своего, или в один прекрасный день зенитные прожектора не лишат зрения их дигитальную машинерию. Вот еду, но нет тех разговоров с Одрой на трассе, когда она выслушивала мои монологи или делала вид, что слушает, вставляя впопад или невпопад свои реплики. Люди столбиками стоят перед кафе со стаканчиками кофе, потому что внутрь им нельзя; выглядит как древний придорожный обряд: машины, люди в праздничных одеждах, стаканчики с напитком в руках.

Красивый хутор на горе — может, купить? А зачем, когда нет правнуков, которым это нужно. Впереди граница, надо предъявлять тест, пора приготовить паспорт, он лежит в рюкзаке, не вынимай его раньше времени, говорю я себе, может, обойдется. Вообще: не вынимай раньше времени — ничего не вынимай.

Иду впритык за двумя фурами, они впритык и я впритык, неуютно, но куда деться, других легковых нет, прятаться не за кем. На белом торце ближней (и, как показывает закругление дороги, дальней тоже) пара ладоней держит слепленное из земли и говна сердечко, украшенное двумя парами зеленых лепестков. Надпись: Your plants in good hands.

Your pants in good hands.

Не вынимай раньше времени.

Когда Одра умерла, я не поехал на ее похороны, уже не пойму, что было истинной причиной, то ли расстояние, карантины, тесты, то ли умирала вовсе не она, а то, что от нее осталось после двух операций на головном мозге с облучением и химией. Зато я сочинил, по просьбе ближних, красивую речь, каковую пастор всех конфессий зачитал всем собравшимся над ямой, куда ближние собрались опустить ее бренные останки. Это была моя вторая речь для родственников Одры, первую я произнес на поминках по ее отцу. Лучшие поминки в моей жизни, вкусная еда из школьной столовой... После второй я решил: когда для непривитых повсеместно введут Berufsverbot, запретив работать где бы то ни было, я открою бизнес по написанию надгробных речей. Я мечтал об этом два дня, пока не увидел на фонарном столбе объявление о коте, ищущем хозяина: «Чарли (3,5 г.), кот милый и озорной, вакцинирован, кастрирован и проглистогонен, с другими котами ладит, собак боится. Тел...», — и не понял, что конкуренция в данной отрасли высока и без меня.

Смотрю на нас со стороны, по памяти.

Теннисный мячик, она не перестает тискать его непослушными пальцами.

— Как же мне это вернуть? — глядя на желтый трактор, ползущий за прудом и хорошо заметный среди еще не вполне зеленых деревьев, говорит Одра не то о своем стремительно ухудшающемся зрении, не то обо всей жизни в целом; о сладости майского ветра, о дыхании земли, о бликах на воде, о тракторе; о свободе передвижения — о, черт возьми, свободе: — Мне нечему больше довериться, остался один вариант мячика...


Кемаль открыл правый верхний ящик письменного стола, где в полной пустоте лежали две готовые самокрутки, мы подошли к окну и курили, глядя в ночной Босфор, где два корабля пытались вылавировать, ободряя или осуждая друг друга гудками, а может, это было следующим днем или вечером или утром, а мы смотрели не на воду, а на купола мечетей или на тесные улицы, тонущие в дымке улиц просторных.

Их улицы: поднимаешься по одной такой и в створе ее видишь стул, на котором сидит женщина, то есть там, наверху, кафе, но его не видно, потому что всё под углом, и стол не виден, только сидящая за ним женщина в черной майке, одно плечо обнажено, ты идешь и видишь стул, одно черное плечо, одно голое плечо, и уже потом — остальное: кафе, официантов, еду... Вот так и здесь, сейчас — видишь снег, ветер и снег, снег в створе улицы. Рука в вязаной шапочке в интернет-кафе, потому что ей некуда пойти, чтобы поговорить, снег засыпал дороги, это было потом, после, хотя что значит «после» в обратной перспективе? Если смотреть назад, это будет «до», сначала еда, официанты, стол, стул, женщина в черном и улица, бегущая или ползущая вниз, в створе которой тебя уже нет. Или никогда не было.

Генуэзская башня парила над кварталом, где обитал Кемаль, город был рыжим и голубым. Рыжеватые волосы Руки, чьи первые обращенные ко мне слова я услышал две недели тому назад, а последние — неделю назад, на затрапезном автовокзале, вдруг вспомнились. Все прощались со всеми, только уже в новой комбинации: она и остальные. На другой день Кемаль получил с посыльным приглашение на свадьбу своей бывшей подруги и заплакал. Очень красивый конверт, в нем еще один, я подумал — не хватает лишь прядки волос в отдельном, третьем конвертике. Истанбул бюйюк.

Шестикрылый серафим следит за мной взглядом, я плачу и не могу сойти с места минут сорок, периодически вспоминая, как не хотел идти внутрь, сорок лир, более десяти евро, радуюсь, что лиры мои не пропали даром, и смеюсь, и снова плачу. Я знаю, что гигантский купол — это корабль инопланетян, им хорошо жилось на этих берегах, вкусно елось и сладко пилось, и спалось тоже сладко, а потом стало тесно, и они улетели на маленьких корабликах, потому что этот им нечем было заправить. Они, возможно, никуда не долетели, а он остался здесь напоминанием о чем-то таком там, у них, о чем-то, что не здесь, ведь ничего такого здесь не было и быть не могло, но он напоминал не о там, а о том, что здесь — не там, и тому, кто прилетел, рано или поздно придется улетать, о том, что все, даже инопланетяне, инфицированы расставанием. Нет, не зря я расстался тогда с сорока лирами, сейчас-то мне туда точно не попасть.

Вечером мы снова двинулись в ресторан, куда пришла девушка, слегка похожая на ту, что звала Кемаля на свою свадьбу, только попроще, без той тонкости профиля и силуэта, а когда мы вернулись, он вынес из спальни футляр, достал из него электрогитару и сказал, что до сих пор думает о покойной Эми Вайнхауз, он предложил гитару мне, я отказался, и он уселся в кресле, извлек из нее какие-то минорные звуки, затем положил гитару на стол и предложил девушку мне, но я отказался, не помню, что за письмо я написал Руке, наверняка в нем были гудки Босфора и плач Кемаля по черному ангелу, Эми Вайнхауз, а может, вообще ничего, кроме поезда с безумным машинистом, которого тогда еще не было в проекте, а ныне он несется на всех парах, и Кемалю не сойти, не выйти, очень интеллигентный, но это судьба. Black, black, black, I go back.


Она вернулась от папы, привезла шампанское Rotkäppchen. Смотрю со стороны...

Сидят, пьют, он — голодный, закусывает нарезанной ломтиками икрой трески из русского магазина. Болтает, раздражая ее.

— В фильмах про Джеймса Бонда обязательно есть момент, когда в звездном отеле он звонит портье и заказывает «Дом Периньон» не помню какого года и икры на двоих (черной, у англичан же caviar — это только черная икра)... Если бы сняли фильм со мной в главной роли, я мог бы звонить соседке снизу и говорить в трубку: бутылку «Красной Шапочки» и банку тресковой икры...

— Завтра я стираю темное. У тебя много темного? Положи сейчас, утром можешь не успеть.

Он может не успеть. Конечно.

Вещи и люди меняются местами, не меняясь в целом. Еще наблюдаются порой мелкие сдвиги. Что ж, отлично — некая новизна. Немного новых запахов, несколько новых звуков. Вальс «Трупные волны». Корона-сны в ожидании результатов теста. Духи «Запах локдауна». Случаются и крупные сдвиги, но кажется, что это не сдвиги, а расслоения, вдохи-выдохи пространства, жабры разводят уровни и плоскости наших жизней словно мосты, всё плавно, влажно, липко и как-нибудь склеится обратно. Хотя будет поздно.

Одры нет, Кемаль далеко. Рыбачий недостижим. Носим их в своей памяти, ее прибой омывает косу сознания от начала и до конца, с обеих сторон — с одной стороны море, с другой пролив, легко потерять ориентацию и запутаться: что слева, что справа? Особенно когда туман.

И вот мы развешиваем белье, каждый по-своему, Рука вешает носки на поперечные прутья и закрепляет их прищепками, я — на продольные, между двух футболок, иных уж нет, ну а те далече, как сказал поэт, как он, сука, точно сказал.