Андрей Полонский
russianpoems.ru (2011)
ПОЭТ В ПОТРЕБИТЕЛЬСКОМ ОБЩЕСТВЕ
Одна моя приятельница, талантливый художник и девушка из почтенной старомосковской семьи, обосновавшись в Америке, больше всего была удивлена тамошним отношением к поэзии. В хорошем обществе нельзя признаться: я, мол, поэт. Писатель, филолог, журналист, художник, музыкант, гробовщик, - всегда пожалуйста. А вот на поэта глядят с большим сомнением. Примерно так же, как на сутенера. Человек наживается на дармовой красоте мира. И не приносит никакой общественной пользы. Поэт – неудачник, графоман, изгой, маргинал. Априори, до того, как кто-то послушал его стихи (о чтении стихов за стаканом виски и заикаться даже не следует, - люди просто будут вставать, и выходить из комнаты).
При этом поэзия как таковая в американском обществе в относительном почете. У них есть главный поэт нации (должность вполне официальная, даже сам Бродский сподобился), стихи изучают в университетах, о поэтах пишут книги и порой снимают кино. Быть поэтом неприлично именно в практической жизни. В повседневной. В той, где говорят о страховке и надвигающихся выборах. Восторгаются детьми, собаками и кошечками. Заключают и расторгают брачные договоры, ходят в универсамы и совершают покупки.
И, мне кажется, такой взгляд на фигуру поэта естественен и справедлив. Ведь как нам видится современное цивилизованное общество? Это пространство, где каждый занят своим делом, живет по закону и не вмешивается в круг интересов ближнего. Где в идеале существуют равные шансы обладать деньгами и вещами, а о других возможностях никто и не заикается. Ибо неприлично. Вот в таком-то обществе, такому человеку, с характером, положением и дисконтной карточкой, поэт должен быть неприятен. Как ложная претензия безо всяких общепринятых оснований.
Художник украшает жилище. Фотограф продает снимки в журнал. Беллетрист рассказывает истории и помогает занять свободное время. Шоумен развлекает, проповедник заботится о спасении души, врач лечит, актер завораживает, актриса пробуждает эротическое вожделение и служит объектом для подражания.
А поэт со своими новыми, никем ещё не оцененными стихами? На них даже не затрачено особого труда. Подумаешь, двадцать строк, теперь еще часто и не в рифму.
…Недавно я перечитал подряд несколько сборников китайской классической поэзии в переводах Гитовича. И, не в первый, кстати, раз, почему-то отлично представил эту ужасно далекую страну, от нас на расстоянии в десять с лишним тысяч километров, в десять с лишним веков…
Представил людей, которые шли на север и возвращались на юг, чертили кисточкой свои иероглифы по совершенно недоступным для нас, данников азбуки и синтетического языка, правилам, плакали об императоре, оставившем дворец, и о Поднебесной, ставшей добычей северных варваров. Нет, я отлично знаю, что переводы Гитовича далеки от оригинала, что в китайской поэзии важен не только текст, но и рисунок, что поэзия непереводима и родному языку верна. Вот только не могу вообразить прозы, информационной сводки, картинки, музыки, которая так же уничтожала бы расстояния, делала родными совершенно дальних людей, по крайней мере, совершенно дальние имена. Это был полноценный диалог, даже больше, чем диалог. Никакое исследование про Ду Фу не открыло бы мне о нем больше, чем несколько строк:
«На тысячу домов, под мирным солнцем
Раскинувшихся в утреннем покое,
Который раз гляжу я терпеливо
С моей невзрачной башни над рекою…»
Поэт пишет послание без адреса. То есть он передает слова, музыку слов, которую должен услышать кто-то, кроме него. Это просто и банально, письмо, брошенное во врЕмя и вовремя, прочитанное кем-то тоже вовремя и во врЕмени, часто на другом конце земли.
Поэтому будем терпимы ко всем, и к юношам, и к старикам, и ко вполне взрослым чудилам среднего возраста, которые сочиняют стихи. Они, вне зависимости от умения и таланта, просто шепчут слова в беззвездную ночь будущего. Потому что надеются, что там тоже окажутся люди.
…Потребительское общество устроено просто и достаточно справедливо. Ты предлагаешь товар. Знания, умения, навыки. Если эти вещички хоть кому-то могут быть полезны, их покупают. Все в выигрыше, и никто не в претензии. Человек есть, что он ест. По тому, что ты потребляешь, тебя и судят. В зеркале твоего потребления – твои привычки, вкусы, возможности. Механика твоего стиля, И здесь все можно просчитать.
Слово отступает, укрепляется царственное число. Формулы маркетинговых исследований, формы статистических отчетов. Десятеричный код, через который выражен окружающий мир.
Старая, уже отстоявшаяся поэзия, достаточно прочно укоренена в этом каталоге. Залог ее успеха – школьные и университетские курсы, труды стиховедов, солидные издания с комментариями. Кажется, что всё уже сказано и ничего больше не нужно. В какой-то степени это верно. Только одно словечко в выводе хромает. Не сказано, - подсчитано. А кому охота в тысячный раз переделывать балансовый отчет?
В этом положении внимание к современной нам поэзии – единственный способ вырваться из-под диктата числа, спрыгнуть с карусели потребления. Хотя утверждать, что ты слышишь эти едва уловимые мелодии, витающие между небом и землей, грешно и опасно. Расслышать можно что-то совсем не то, и потом расплачивайся…
Он почти свой парень, она почти хорошая подруга, и зачем только эта нелепая блажь сочинительства?
Поэт – последняя трагическая фигура в нашу мирную самодовольную эпоху. Его никто не заставлял, он выбрал это сам.
РЕКИ
Ребенок сидит, вдавив нос в стекло окна электрички. Почти час идет поезд от Москвы до Пушкино. Надо ждать долго, очень долго, пока за станцией Мамонтовка внизу блеснет лента реки.
"Бабушка, бабушка, гляди - река!", но бабушка очень большая, она живет давно, она видела множество рек, и ей, в сущности, куда важнее в Пушкине на станции купить яйца по девяносто копеек. Чтоб потом в поселке не брать по рупь тридцать. Поэтому сразу не ответит. И мальчик толкнет ее локтем в печень: "Ты что, бабуль, не видишь, река!"
И она, конечно, добрая бабушка. Потому сделает вид, что еще живая, что мир не так страшен, как на самом деле. То есть не закричит сразу про яйца, чтоб они с внуком быстрей выходили из поезда и до автобуса успели купить, "шевелись, шевелись, ноги поднимать не умеешь!" - Она не поступит так хрестоматийно дурно, хрестоматийно по-взрослому, и, хоть совсем не верит в реки, улыбнется и скажет: "Да, речка, Ванечка. Правда, красиво?"
Наивная детская литература, состоящая из кратких сведений по природоведению (окружающему миру, - как теперь говорят, - "главная черта осени - похолодание") и рассказов о пионерах - героях ("вскрыл перочинным ножичком вену, намочил в крови рубашку и остановил состав стратегического назначения, которому грозило уйти под откос ввиду халатности железнодорожных рабочих") ничему не учила и ни от чего не спасала. Ее составляли взрослые люди, решающие какие-то свои, сугубо взрослые проблемы. Конечно, были еще истории про Карлсона, маленького лорда Фаунтлероя и Мало без семьи. Но ведь писатели, когда их сочиняли, все равно в них не верили. И Ванечка возненавидел детскую литературу.
Первой его любимой книжкой стал Мельников-Печерский: так много непонятного и такие причудливые слова, фразочки, древняя вера в каких-то чудотворцев, молитвенников и святых, и люди - жестокие, темные, настоящие. Настоящие, куда как более понятные люди, чем его родственники, вечно суетящиеся, рассуждающие о работе, газете, стукачах, войне и соседях.
И главное, конечно, река - Волга, смутно присутствовавшая в исчезнувшем с карт (у него на даче над столом висела огромная, во всю стену географическая карта СССР, он часами искал, но так и не нашел) названии: Заволжье. Мальчик шел по поселку Заветы Ильича, шел в привычный подмосковный лес и раскатывал по нёбу словечки: заволжский скит, келия, пустынька. Он еще ни разу не видел живого монаха, тем более, старообрядческого монаха. А когда его впервые повезли в Загорск, в Троице-Сергиеву лавру, - прикатил какой-то студенческий приятель отца из Питера, - ему даже и в голову не пришло, что дородные люди, разгуливающие туда-сюда в длинных черных одеяниях, каким-то образом связаны с возлюбленными его обитателями тех дальних затерянных скитов.
Кстати, Волга вскоре стала родной и привычной. Они шли на пароходе в Плёс, насладились каналом и шлюзами, в Калязине видели ушедшую под воду колокольню, взрослые нахваливали простор и несколько неестественную ширину реки, говорили что-то о Левитане и других для них ценных авторитетах, жонглировали именами, через фразу вздыхали: "красота-то какая!"... Ванечка очень ругал себя, что вырос совсем большой и до сих пор не понимал значение слово: "красота". Ему оно казалось каким-то неподходящим, надо сказать иначе, но как именно, он не знал и готов был расплакаться. "Мальчик наш, кажется, глух к красоте, ну ничего, по папиной части пойдет, станет стоматологом", - говорила противная тетка Полина за обедом, тетка была профессионально предана прекрасному, пересказывала детям на консерваторских утренниках содержание музыки Чайковского и Римского-Корсакова.
Ванечка знал, что тетка в чем-то права. Он не то, чтобы не любил Левитана, Чайковского и Римского-Корсакова, он их не знал еще толком, за этими именами не открывалось ему никакого пространства. Но он не обижался, - был уверен, что не станет зубным врачом, он ненавидел зубы и всех зубных врачей, включая отца, их кабинеты, душедробительные машинки и издевательские шуточки. Поэтому он слушал вполуха, решая для себя самый главный вопрос: "С какого берега оно, Заволжье - то?". Родственников спросить было нельзя, они ничего такого точно не знали и скорей всего ответили бы: "Зачем тебе, рано еще, ты не поймешь..."
Но это был для него вопрос жизни и смерти, судьбы и опыта, он впервые мог совместить описание и реальность. Мельников-Печерский был не просто его любимым писателем, Мельников-Печерский стал его главным собеседником с тех пор, как он научился читать. И ничего другого он не желал знать с пяти до восьми лет, никакой иной информации о мире, никаких сказок: веселый артельщик куда лучше идиотского Ивана на печи, ни разу в жизни не мывшийся старец гораздо страшнее Змея Горыныча.
...Они приплыли в Плес, из рупора надтреснутый голос надрывался: "Волга-Волга, мать родная", и Ванечке сначала страшно захотелось, чтоб Заволжье - это был тот высокий берег, к которому они причалили, а не непонятный противоположный, где в лес уходила еле различимая желтая дорога. Но потом он остыл и понял, что мама, тетя, бабушка, этот трехпалубный пароходик с завтраком, обедом и ужином, веселым капитаном и строгими матросами, - все это не может быть ЗА-ВОЛЖЬЕ, - это ДО-ВОЛЖЬЕ, по нашу сторону еды, сна, работы и отдыха. Кроме того, когда родители сошли на пристань - прошвырнуться по магазинам, немного нетрезвый капитан объяснил ему, что страна, о которой он мечтает, когда-то была здесь, почти рядом, но теперь, пугаясь людской сутолоки и брани, она уходит все дальше и дальше, отыскать ее можно только далеко на севере или на востоке.
"Север и восток, север и восток", - не слышавший ни разу даже фамилии Макса Волошина мальчик Ванечка с восторгом раскатывал во рту эти неожиданно преобразившиеся слова. По странному стечению обстоятельств капитан сам оказался из старообрядцев. Он бежал из таежной пермской деревни в четырнадцать лет, никогда туда больше не возвращался, но иногда грустил по высокому срубу с резным крыльцом, суровому отцу, нынче наверно уже покойнику, матери и сестрам, - и был очень удивлен, услышав от аккуратного московского мальчика, который ничего и не видал-то, кроме своей квартиры, школы и дачи, набор пока бессвязных, но родных и теплых слов. Капитану на какое-то время даже подумалось, что началось движение назад, люди будут постепенно возвращаться в заброшенные деревни и поселки, они оживут, и он сам, может, вернется домой, благо, их деревня, он точно знал, стоит цела - целехонька, - но потом капитан смачно выругался, закурил "Беломор", сплюнул и решил, что никогда-таки не перестанет быть идиотом.
...Позже Ванечка еще много раз бывал на Волге. Увы, ощущение от этой классической русской реки несколько портили школьные курсы истории и литературы. Кряжистый небольшого роста лодочник-гребец с рыжеватой бородкой да в коричневом пиджачке, без устали катающий с одного на другой берег малосимпатичную дамочку, страдающую базедовой болезнью; другие персонажи писателя Сладкого, все как на подбор завистники и лихоимцы; плюс к ним революционные традиции Сталинграда и промышленные достижения Нижнего и Самары; наконец, водохранилища от Ярославля до Астрахани - это оскверняло и воду и берега. Великую силу пути, в былые годы увлекавшего не из драчливых варяг в хитрые греки, а из ясной Европы - в призрачную Азию, за шелками да за персиянками, Ванечка почувствовал только один раз, когда почти уж юношей ехал электричками из Питера в Москву. Перед Тверью он вышел покурить в тамбур, раскрыл дверь, сел на пол и ноги поставил на ступеньку, - то была старая еще электричка знаменитого Рижского завода, рассчитанная на низкую платформу, - поезд шел по мосту, а под мостом текла Волга (почти как под другим мостом, еще два десятилетия спустя - зеленая Сена, или там же, во Франции, где-то на юге, - восхитительная речка с названием EAU, что в переводе означает "вода", или в Берлине - черная Шпрее, или в Страсбурге - серый Рейн, или в Дубосарах - голубой Днестр, или за Горноалтайском - серебряная Катунь), - Волга текла из ниоткуда в никуда, впадала, наверно, в Стикс, а вовсе не Каспийское море, по крайней мере действительно несла свои легкие воды по нашей великой равнине - вниз, к смерти. И горящий еще окурочек долго летел и, наконец, упал в воду, а поезд медленно подошел к калининскому вокзалу.
Ванечка вздохнул, подумал: "Нет, я никогда не перестану быть идиотом», сплюнул и пошел смотреть расписание на Москву".
В школе, кстати, Ванечке повезло. Ему попался приятель, который очень любил реки, и они вдвоем гордились, что самые длинные и широкие реки текут по нашей стране. Енисей с Ангарой, Обь с Иртышем, Лена и Амур. В этих именах звучала музыка любви, невнятная непосвященному. Они рассматривали атлас автомобильных дорог, высчитывали расстояние от Челябинска до Владивостока, и их била дрожь.
Отец Ванечкиного приятеля оказался заядлый охотник. И однажды, осенью седьмого класса, он чуть ли не на месяц взял их с собой на Дон. "Надо приучать мальчиков к жизни, - было тогда сказано Ванечкиным родителям, и они, вздохнув, согласились. - Конечно, надо. К тому же и польза, свежий воздух."
Но, вопреки школьно-литературному опыту, Тургеневу, Пришвину и Паустовскому, - не нашел Ванечка в этом путешествии, в этой охоте ни сладости, ни умиротворения.
Целыми днями они ловили рыбу и стреляли уток, а вечерами у костра бывалый мужик рассказывал двум мальцам о странной стране Монголии, где местный люд, потомки Чингиз-хана, ни рыбы, ни птицы пальцем не тронут, зачем, считают, разрушать то, что не ими создано? И рыбы и птицы там видимо - невидимо, если удастся, надо будет съездить пострелять-половить следующей осенью.
Ванечка засыпал, и снилось ему монгольское Заволжье, буддийские старцы и глухой перетолк азиатских птиц.
В студенческие годы Ванечка много путешествовал. Каждое лето - с друзьями на байдарках по северным рекам или с девушками на пароходе от Красноярска до Дудинки, от Омска до Салехарда, от Сольвычегодска до Архангельска. Наконец, однажды, лет через пять после университета, когда в жизни наступила некоторая пауза, вызванная то ли разводом, то ли предстоящей защитой кандидатской диссертации, он прошел пешком по берегу Селенги от Улан-Удэ до самой монгольской границы.
Итак, он кое-что видал. И старообрядческие скиты видал. И с буддистскими ламами разговаривал на профессиональные сюжеты (разумеется, о медицине). И на лесосплаве работал. Недолго, правда, недели две. В результате многое прояснилось. Но только одного Иван никак не мог взять в толк, - ни на школьных уроках географии, ни гораздо позже - почему люди, чтоб определить берега реки, - правый и левый, - встают лицом к устью? Он бы, конечно, предпочел повернуться лицом к истоку.
...В софринской электричке, где-то между Мамонтовкой и Пушкино, мальчик лет девяти теребит сорокалетнего мужика. "Пап, а пап, "Аякс"- голландский клуб или итальянский?" Мужик выдерживает значимую паузу, наконец, отрывается от своей книжки и с раздражением говорит: "Посмотрел бы ты, Коленька, лучше в окно. Речка, поле. Красота-то какая!". Мальчик отворачивается, а отец через некоторое время произносит уверенно, почти сам себе: "Аякс" всегда был голландской командой"...
...Время и пространство - первое, что мы узнаем о мире.
СВЯТОЯР
Оседлые племена часто воспринимают дорогу как нечто обременительное. В песнях они поют, конечно, о бродягах и чужеземцах, но на самом деле, ни в коем случае не хотели бы оказаться на их месте. Презрение к кочевникам - это в крови. В нем слышатся отголоски давних унижений, как увозили жен и невест, привязав к седлам кривоногих степных лошадок, побед, как грамотная пехота била, наконец, хаотичную степную конницу, и окончательного торжества на ниве экономического прогресса, комфорта и всего такого. А песни? - что песни? - главная ошибка романтического юношества - трактовать сказания и баллады в виде руководства к действию. Писатели и сценаристы, конечно, сочиняют истории об исключительных судьбах, им так интереснее и приятнее, но кто же подобные вещи воспринимает всерьез? Есть отдельные безумцы, смущающие чересчур вольной повадкой, но и они чаще всего годам к тридцати прикипают намертво к общему котлу. Учатся хлебать одной ложкой будни и праздники. Тогда остальные едоки говорят с наслаждением: «повзрослел», и торопятся к своим заботам. У каждого повзрослевшего есть трудности, проблемы, и они требуют решения на месте. Каждодневная жизнь - вот настоящий подвиг. Легче лёгкого - грудью броситься на пулемёт. Попробуй всегда вовремя покупать порошок для посудомоечной машины. Не забывать, перед тем, как пойти на работу.
А писателей читать занятно. На то они и существуют, чтоб развлекать.
В старину горожане отправлялись в путь, чтоб сменить обстановку. Чаще всего по необходимости, на заработки там или в изгнание. Все равно ведь к чужакам отношение было подозрительное. Особенно вблизи, когда из Гамбурга - в Бремен, из Чернигова - да во Владимир. И надо было отъехать далеко, очень далеко, прослыть экзотической птицей, существом странного и другого мира, чтоб получить какие-то шансы. Изменить себя и свой общественный статус.
Скажем, Марко Поло или Афанасий Никитин. Кто они? Обычные, в сущности, торговцы, только немного совсем беглецы. Но в чужих краях предстали полномочными послами особого, окутанного тайной дальнего мира, и потому удостаивались того почтения, с которым люди обычно относятся к тайне. Почтения и страха.
Нам это, наверное, невозможно даже представить. Великий шелковый путь. Иноземец, часто не зная наречия, обычаев, привычек, стучится в ворота чужого города. Окружающие делают вид, что не замечают. Ну, прибыл, ну бог весть кто такой. Но уже спешат шепотки и доносы, обгоняя на много дней медлительные караваны.
В первую очередь ему надо обзавестись переводчиком. Остальное - дело техники или почти сказочного сюжета. Если пришлец более или менее осанисто выглядит, хорошо одет и умеет себя подать, как следует по местному канону, его ведут к правителю. Он мог быть на родине простолюдин или нечаянный грамотей, решившийся отправиться в далекое путешествие, без всякой надежды на возвращение. Даже вор, убивец какой-нибудь, с позором изгнанный из родных краев. Но тут у него появляется шанс. Уникальный, и если он выживет, даже не последний. Он может стать советником местного князя, министром, начальником над казной, правителем отдаленной области и просто возлюбленным собеседником. А иногда и чьим-нибудь возлюбленным. А потом вновь отправиться в путь. И на него не будут держать зла.
В странствии жизнь, с частотой перехода из одной области в другую, будет дарить ему такие возможности. Опасности, конечно, тоже велики. Эпидемии, войны, слухи. А, может быть наш герой - разведчик, посланный шах ин шахом. Персия от этих мест ведь тоже на западе…
...В конце концов, стражники просто хватают несчастного и без объяснения бросают в подземелье под сторожевой башней. Сколько древних путешествий завершилось таким образом? Бог весть. Потому что утонули в мареве времени имена тех, сгинувших. Лишь в музеях туристы рассматривают желтые кости под мерный говорок гида: «Это был чужестранец. За что пострадал, неизвестно. Как звали, тоже неизвестно. Время? Ну, предположительно, тринадцатый век».
К сожалению, в современном мире исчезло дальнее. У тебя есть паспорт, с этого года вводится электронная карта, компьютер все сосчитает, пограничная служба все проверит, и вперед, навстречу запланированным приключениям. Конечно, индейцы в дебрях Амазонки, конечно, странные племена в Микронезии и Центральной Африке, но всё это не дальше пятисот верст от международного аэропорта. Какой-то таблоид не так давно рассказал о буднях вождя племени людоедов, разместившегося в джунглях чуть севернее Австралии. Человек приезжал на джипе из джунглей в ближайший большой город, заходил в интернет - кафе, заглядывал на сайты международной службы знакомств и выписывал себе невесту, пожирней да погабаритней. Полиция спохватилась только на сто двенадцатой исчезнувшей барышне. А что делать? У вождя просто перед глазами было исчерпывающее меню, и поступал он в соответствии с национальными традициями.
Исчезновение дальнего провоцирует появление бесчисленных фантастических историй, фэнтези и тому подобного. И напрасно клевещут, что это сказочное изобилие свидетельствует о массовом оглуплении. Сомневаюсь. Дальнее необходимо хотя бы для того, чтоб было куда отправиться в изгнание. Бежать, спасаясь от пенсионного налога и медицинской страховки. От политической корректности и ежедневной сводки новостей. От ближневосточной проблемы. От неурядиц на работе и неприятностей в личной жизни. От нового международного языка, наконец, на котором выражаются все эти полезные понятия. Political correction, sexual harassment, international terrorism.
Есть версия, что дальнее теперь притаилось за спиной. Обернешься и увидишь, как вьется дорога под воду. Скрипит телега, мелко трусит лошадка, пятеро паломников спешат в Китеж. А на Алтае, на берегу Телецкого озера, есть поселок, населенный людьми, время от времени прогуливающимися в Шамбалу. Селение называется Артыбаш, и там собрались странные персонажи со всего бывшего Союза. Художники, рисующие черных лошадей, мчащихся по синему небу, музыканты, слушающие музыку воды, искатели истины, разворачивающие длинные свитки тибетских книг. Артыбаш - вполне себе туристический центр, и каждого, кто купил путевку и прибыл на турбазу, неизбежно замучат рассказами, как попасть туда, незнамо куда. В староверческое Белогорье, например, где «то ли Белый город, то ли Белые горы, Белая обитель и Белый барс». Голова идет кругом от этих однообразно-безумных историй.
А в последний год я всё чаще слышу байки ещё про одно вполне невероятное место. Первым мне о нем рассказал Володя Ликсперов, странный подмосковный персонаж, мой знакомец по танцплощадке ММЗ - Мытищинского Машиностроительного Завода, где делают вагоны метро. В детстве мы ездили на эту танцплощадку не столько с девушками познакомиться, сколько размяться. Дракой заканчивалось каждое увеселение, тем более мы, дачники, не вызывали никакого почтения у местных парней. Но потом, отмахавши свое и успокоившись, шли иногда пить пиво и разговаривать. Так мы с Ликсперовым и познакомились. Со временем у нас оказались общие друзья, какая-то параллельная жизнь, и мы иногда встречались в тех же Мытищах, опять же пивка попить.
Володька, как и большинство его ровесников, совмещал несколько образов. Ходил в качалку, увлекался какими-то восточными единоборствами, и одновременно играл на бас-гитаре в панк-группе «Гордиев узел». В начале 90-х он пытался заниматься минимальным бизнесом, катался в Китай за шмотками, но неосторожно взял в долг и остался, в итоге, нищ и гол. В общем, не вписался в капитализм.
В году 99-ом Ликсперов расстался с какой-то очередной девушкой, решил, что всё это ему до чертиков надоело, и продал оставшуюся от родителей трёхкомнатную квартиру возле станции на «военке» за тридцать тысяч баксов. Деньги за год были благополучно прогуляны, впрочем, Ликсперов для того квартиру и продавал, не обольщаясь на этот раз возможностями бизнеса. Он хотел странствовать, но не как «бомж вшивый» - его собственное выражение, а как человек. В приличной одежде, иногда с рюкзачком за плечами, иногда в пальто и костюме, с чемоданом.
Тысячи за три зелёных был куплен дом в Харьковской области, на станции Змиев, где Володька отлеживался зимой, наведываясь время от времени в Ялту и в Одессу, а летом перед Ликсперовым лежала вся страна как географическая карта. Действительно, он вот уж три года по апрелю расстилал на полу в своей змиевской хатке огромную карту бывшего Союза и карандашом чертил маршрут будущего путешествия.
В 2003 - м Ликсперов отправился на Байкал. Благополучно добрался на поезде до Иркутска, оттуда по трассе - до Улан-Удэ, и, наконец, из бурятской столицы - на Баргузин. В устье Баргузина, не без моей, впрочем, наводки - мы так путешествовали с друзьями лет десять назад - он надеялся вписаться на какой-нибудь кораблик, плывущий в Северобайкальск и рвануть дальше по БАМу, в Бодайбо, в Нерюнгри и к другим якутско - ленским красотам. Но человек полагает, а Господь располагает. К Усть-Баргузину у Ликсперова кончились деньги, к тому же он простудился, резко испортилась погода, пошли дожди при десяти градусах тепла, и столь же катастрофически стало портиться настроение. Как обычно бывает в таких случаях, ближайшего отплытия на Нижнеангарск и Северобайкальск нужно было ждать неделю, да и брать его не хотели без денег или без ящика водки. В общем, деваться было некуда, и Володька решил двигать из Усть-Баргузина пешком вверх по речке. Он рассчитывал где-то поставить палатку, порыбачить и обдумать спокойно, как жить дальше.
Он вышел из поселка поутру, немного отклонился от реки, дорога с каждым километром становилась все лучше и лучше, потом пошел асфальт, потом началась автострада. Этого не могло быть. Но Ликсперов проголосовал, и через двадцать минут оказался в центре огромного современного города. Город, с небоскребами и широкими проспектами, неоновыми рекламами и приветливыми красивыми девушками стоял на берегах широкой сибирской реки. Но явно не Баргузина. Река медленно несла свои воды под взмывающими под небеса мостами, во всем пейзаже было что-то фантастическое и в то же время узнаваемое. Где я? - спросил себя Ликсперов, - и тут же один из прохожих ответил: «Это Святояр». И тут Володька, как он сам говорит, совершил свою самую большую в жизни ошибку. Он задал еще один вопрос: «А как попасть отсюда на Северобайкальск?». «Ты должен свернуть направо, потом еще направо, увидишь мост из розового камня, перейдешь реку и никуда не сворачивай. Выйдешь за город, там будет дорога на Нижнеангарск».
Ликсперов был настолько заворожен, что всё сделал почти машинально. Только на одном из перекрестков какая-то девушка позвала его перекусить, он зашел в кафе и понял, что деньги здесь не в ходу. Его накормили, сварили хороший кофе и пожелали счастливого пути.
Выйдя за город, Володька устроился на ночлег на берегу какого ручья. Когда он утром проснулся и прошел еще пару часов, показалось озеро. До Нижнеангарска оставалось километров восемь.
Я встретил Ликсперова поздней осенью в Мытищах, на станции. Он приезжал проведать свою сестру Веру и собирался зимой ехать в Святояр. Дескать, он ему постоянно снится, и он теперь твердо знает, как туда добираться. Нигде, кроме Святояра, жить он не хочет, говорит, что это просто смешно, жить где-то в другом месте. И еще он рассказал мне про книжные развалы в Святояре. Там на улицах много-много столов с книгами, есть наши, обычные, Евангелия, Белов, Личутин, Тарковский Арсений, а есть и какие-то совсем странные, каких он в глаза не видел. Что было странного в этих книжках, Ликсперов так и не объяснил.
Я бы может быть и забыл бы эту историю, отнес бы ее на счет пьянства или таежных галлюцинаций, если б зимой еще два человека не рассказали мне совсем странные сказки о Святояре.
Старая моя подруга Вера Елисеева поссорилась с мужем и, не мудрствуя лукаво, собрала вещички и отправилась куда глаза глядят. Как часто в ноябре, шел холодный дождь, она зашла в кафе. Дело было в Москве, на Старой Басманной. Села за столик, заказала кофе. К ней подсел какой-то очаровательно-лучезарный господин лет пятидесяти, с сединой. Они завели легкий разговор о том, о сём, о дальних странах, опасных приключениях и женской доле. Вере хотелось выплакаться, что она с удовольствием и сделала. Потом они встали и вышли на улицу. Стояла жара, и это была явно не Москва. «Где я?» - только и выдохнула изумленная Вера. «Ты в Святояре», - ответил ее спутник.
Они отправились в какой-то загородный дом на берегу реки, где прожили несколько дней. Но однажды утром Вера чуть-чуть затосковала и как бы ненароком, совсем ненавязчиво, - как сама говорит, - захотела домой. И в тот же момент очутилась у дверей родного подъезда. Было очень холодно, однако дождь прошел.
И, наконец, третья история, уже совсем нереальная. Воронежский танцовщик Коля Ипатьев после нескольких месяцев вынужденного безделья нашел работу. На гастроли приехала Салтыкова, у нее в кордебалете кто-то заболел, его попросили заменить. Он начал прыжок и вдруг очутился на центральной площади какого-то роскошного города. Был большой праздник, люди веселились, пили, купались в реке и снова возвращались танцевать. Ипатьев познакомился с девушкой, пришли к ней домой. Он остался. Они жили вместе, он танцевал в местном театре, она - в варьете. Через пять лет у них родился ребенок. А еще через пять его подруга полюбила другого. Николай даже хотел наложить на себя руки, но в тот же момент закончил прыжок на сцене концертного зала в родном Воронеже. У микрофона под фанеру кривлялась Ирина Салтыкова...
На самом деле, после всех этих рассказов, меня интересует только одна вещь: кто они, коренные жители Святояра?
ВНУТРЕННЯЯ ТИШИНА
Если ехать от Кириллова дальше на север по старому Белозерскому тракту, километрах в пятнадцати появится покосившийся и наполовину стертый указатель: Нилова пустынь. В этих местах Преподобный Нил Сорский устроил свою маленькую обитель, здесь он сочинял удивительные письма, написал ”Предание ученикам”, ”Монастырский устав”, ”Завещание”...
С.П.Шевырев, сто пятьдесят с лишним лет тому назад путешествовавший по русскому северо-востоку, писал: ”Дико, пустынно и мрачно то место, где Нилом был основан скит. Почва ровная, но болотистая, кругом лес, скорее хвойный, чем лиственный… Трудно отыскать место более уединенное, чем эта пустыня”...
...За последние полтора столетия сильней всего изменилось именно ощущение пейзажа. Нынче мало кто мог бы сказать, что Нилова пустынь стоит в мрачном месте. Скорее царит там звенящая тишина, покой настолько глубокий, что не возникает никакого, даже сиюминутного желания отвлечься на что-то внешнее, постороннее. Только свист ветра, крики птиц. Современный город, его суета, его страсти кажутся отсюда настолько далекими, как будто приснились они, явились со стороны, из других времен, пылью были и пылью станут, и некуда возвращаться...
Так же вот и пятьсот лет назад стоял Нил на молитве долгой осенней ночью. Тьма объяла мир, и свеча перед иконой – единственный свет на тысячи верст окрест...
Человеку, вдохновленному любовью к истине, редко доводится жить в спокойные времена. Эпоха Нила была и тревожной, и счастливой, и богатой на страстные идейные споры и отчаянное противостояние. Москва только-только собрала русские земли, выходила из-под татарского надзора. В Новгороде и Пскове бродила измена, народ будоражили еретики. Константинополь пал, и Великий Князь Иван Васильевич Третий неожиданно ощутил себя единственным православным государем во вселенной. Молодую страну распирало от внутренней гордости, и в одном этом существовала огромная опасность. Но и чувство одиночества, заброшенности перед лицом неизвестного, чужого, а то и прямо враждебного мира сжимало сердце.
Только трижды большая политическая история коснулась Нила Сорского. В 1489 г. новгородский митрополит Геннадий, боровшийся против жидовствующих, осмеявших Таинства и Непорочное Зачатие, прислал вопрос: «Как поступить с еретиками?» Мы точно не знаем, что отвечал Преподобный, но новгородский митрополит, сторонник крутых мер, никогда больше не слал гонцов в Сорскую пустынь...
Второй раз мы застаем Нила в Москве, на Соборе 1490 года, решавшем участь еретиков. Он сошелся в отчаянном споре с Волоколамским игуменом Иосифом, сторонником строгой дисциплины, вмешательства светской власти в дела Церкви, суровых приговоров, а для многих - пытки и казни... Приговоры Собора оказались вельми мягкими, вероятно, под влиянием Сорского отшельника и его единомышленников, заволжских старцев...
И, наконец, в 1503 - м, на последнем году его жизни, Нил настаивал, чтоб ”у монастырей сёл не было, а жили бы чернецы по пустыням, а кормились бы рукоделием”. Этим он возбудил яростную ненависть иосифлян. Иосиф Волоцкий говорил в ответ, защищая союз Церкви и Царства: ”Аще у монастырей сел не будет, как честному и благородному человеку постричься? Аще не будет благородных старцев, откуда взять на митрополию, и на архиепископа, и на епископа, и на всякую честную власть”
Все это были острейшие вопросы того времени, но Нил нигде, ни в переписке, ни в сочинениях, не вдавался в дальнейшие споры. Он отвечал, когда спрашивали, шел на Собор, когда призывали. Но, возвращаясь к себе на Сору, удалял от себя гул текущего времени. Его пустынька не владела сёлами, и еретиков оттуда не выдавали властям, а увещевали в долгих беседах...
Ученики и друзья Нила сразу же почти по его смерти составили по свежей памяти «Житие”, почти в современном смысле биографию. Но, оно, увы, не сохранилось. Говорят, сгорело в дни татарского набега на монастыри русского севера в 1583 году. Но не исключено, что текст уничтожили противники Сорского отшельника, последователи Иосифа Волоцкого. Ведь все списки сочинений Нила в России тоже погибли, и только в конце 18 века другой замечательный русский святой Паисий Величковский нашел их на Афоне...
Нил носил фамилию Майков, и старый боярский род, к которому принадлежал и известный поэт позапрошлого века, считал его своим. Однако сам святой всегда говорил, что родом он из великоросских крестьян, только зажиточных и грамотных. Об этом свидетельствует и его мирская профессия. До пострига святой зарабатывал себе на жизнь переписыванием книг…
Постригся Нил в Кирилло-Белозерском монастыре, и, вероятно, был в ту пору еще очень молод. Первым его наставником стал знаменитый старец Паисий Ярославов, как и Нил, один из духовных отцов русского нестяжательства. Мы не знаем, сколько лет Нил провел в обители в послушании у Паисия, но через некоторое время он отправился в путешествие на Восток – в Константинополь и на Афон. До падения Византии русские монахи часто ходили в Царьград, через Малороссию и задунайские земли. Всегда это был беспокойный путь. Теперь же привычная дорога была чревата новыми опасностями, но молодой инок не ведал страха и уповал лишь на помощь Божию…
Именно Афону Нил был обязан своим блестящим образованием. Он не только свободно говорил по-гречески, но и переводил на русский язык любимых писателей – Ефрема и Исаака Сирина, Нила Синайского, Иоанна Златоуста, Василия Великого, Максима Исповедника, Симеона Нового Богослова, Григория Синаита...
Вернувшись в Россию, Нил некоторое время снова жил в Кирилло-Белозерском монастыре, но на этот раз устроил себе, - как он сам говорил, - ”келию за оградой”. Но скоро и тут показалось ему слишком шумно, и он ушел на север. Долго ли бродил – неизвестно, но обосновался на Соре.
Нил срубил маленькую деревянную церковку и поначалу жил один, но уже вскоре со всего Заволжья стали стекаться к нему друзья и ученики, терзавшиеся душой без общения с любимым наставником. Вокруг церковки вырос скит.
Так возникали многие русские монастыри. Но, в отличие от Сергия Радонежского и Кирилла Белозерского, Нил и его ученики не стали корчевать деревья и распахивать поля. Они уединились для книжного делания и молитвенного созерцания, их меньше всего занимал хозяйственный обиход. Даже благоустройство храма не нарушало их мистического покоя.
Нил, едва ли не первый русский духовный писатель и единственный русский святой, который не заботился об украшении церквей и не принимал от мирян даров для своей маленькой обители. Ссылаясь на Иоанна Златоуста, он велит тому, кто приносит в церковь украшения – отдать их нищему. ”И нам сосуды златы, серебрены и прочие священны не надобно иметь, так и прочее излишнее”.
Он противился всему внешнему, даже мелочному регламентированию повседневного монашеского обихода. Все правила поведения случайны и сиюминутны, ибо существует нечто, куда более существенное. ”Телесное делание лист точно, внутреннее же, сиречь умное, плод есть...”
В обители у Нила невозможно найти и следа той естественной практики власти и подчинения, строгого порядка, который был так свойственен большим русским монастырям. Все здесь творилось только в свободе и только по любви. Принимая необходимость отсечения воли, передачи Предания из уст в уста, сам Нил отказывался именоваться наставником. Своих духовных детей он называл «братьями, а не учениками”, ”ибо один у нас учитель, Христос».
Едва ли не самая пронзительная и редкая для эпохи черта в характере Нила – умение дружить и хранить человеческие привязанности. К друзьям своим он обращается с неискоренимой нежностью «Любимый мой о Христе брате и вожделенный Богу паче всех”, ”присный свой любимый”, ”братья мои присные”. Сам он этой любви стесняется, считает ее чуть ли ни слабостью, видит, что есть в ней нечто душевное, заслоняющее чистые духовные сущности... но ни в коей мере не хочет от нее отказаться. Вообще, в учении Нила поражает удивительная гармония, отсутствие максималистских требований к человеку. Это, в известной степени, отличает русского святого от греков, вдохновителей его в деле аскезы. Там, где борьба со страстями, с искушениями этого мира превращается почти в страсть, Нил благоразумно отступает. ”Пищей и питьем каждый должен пользоваться согласно своему телу. Здравые и юные да утомляют тело постом, жаждою и трудом по возможному; старые же и немощные да упокоют себя мало помалу…” Во всем следует ”меру и место установить”. ”Время безмолвию и время немятежной молве; время молитвы непрестанныя и время службы нелицимерныя”... Не следует «прежде времени продерзати”...
В центре всей Ниловой практической философии – учение о преодолении страстей, идущее от первых веков христианства. Всего, - пишет он, - в человеке восемь страстей. Телесные - чревоугодие, сластолюбие, алчность; душевные - гнев, печаль и уныние; и духовные – тщеславие и гордость. Телесные страсти не только губительны сами по себе, но и насытить их невозможно. Разгораясь, они вызывают гнев оттого, что желания остаются недостижимы. Долгий гнев приводит к печали. Долгая печаль – к унынию. С унынием нужно бороться особенно решительно и молиться больше, чем когда-либо, ибо именно тут дьявол может овладеть душой и навеки погубить ее.
Источник всех страстей, и телесных, и душевных – страсти духовные, гордость перед Богом и тщеславие перед людьми. ”Бог противится гордому”, - вспоминает святой Писание. Гордый человек сам в себе несет свою погибель, и некого ему винить.
Кротость и смирение Нила с особой пронзительностью отразились в его «Завещании” ученикам, которое он составил незадолго до смерти: ”Повергните тело мое в пустыне – да изъедят его зверье и птицы, понеже согрешило к Богу много и недостойно погребения. Молю же всех, да помолятся о душе моей грешной, и прощения прошу от вас. И от меня прощение. Бог да простит всех”
Не станем корить братию Нилова скита за то, что она не до конца выполнила завет наставника. Ученики с честью похоронили Преподобного и поставили на его могиле камень, на котором указали год, месяц и день его кончины. По повелению Иоанна Грозного в Сорском скиту была выстроена каменная церковь...
…Рассказывают, однако, что скитская жизнь на Соре продолжалась не слишком долго. Нилов скит был закрыт в конце 16 века по наущению иосифлянской партии. Здесь занимались противогосударственным делом, скрывали от смерти еретиков….
Основного противника Нила Иосифа Волоцкого только в одном 16 веке канонизировали трижды. Нил же так и не узнал соборного прославления. Попросту почитание его росло от столетия к столетию, и в 1903 году, через четыреста лет после смерти, имя его впервые попало в святцы...
Нил Сорский был не только тонким богословом и прекрасным духовным писателем. Он еще и пронзительный поэт, один из редких лирических голосов Старой Руси. И мало кто лучше него на русском языке мог выразить быстротечность и неуловимость земной жизни. ”Дым есть житие сие. Дым, пар, персть и пепел».
УНИВЕРСАЛЬНАЯ МЕТАФОРА
Каждый год мир застывает в ожидании преображения. Нет, время не останавливается, история длится, на хлеб нужны деньги, любовь требует жертв, счастье возможно, кошки и собаки украшают быт, в одну и ту же реку дважды войти нельзя. Но смутное чувство, что назревает коренной переворот, жизнь должна измениться к лучшему, нам обещана иная доля, иной город, иной белый свет, где дети и старики не будут плакать и просить милостыню, где все поезда с нашими любимыми придут точно по расписанию, где не придется самим собираться на войну и оплакивать сыновей, где мы будем свободны, праведны и бессмертны, - такая надежда всегда сдавливает горло, когда календарь отсчитывает очередной срок и невидимая рука переворачивает страницу книги бытия.
И в ночь накануне преображения в пылающем огнями дворце на океанском берегу собираются одетые в строгие костюмы угрюмые хозяева дряхлеющего мира. Они листают старые книги, беседуют с экспертами, готовят массовые гуляния и великие злодейства, чтобы ни в коем случае не допустить перемен, подрывающих их могущество, угрожающих их власти, готовых смести тот строй жизни, который обеспечил им богатство и процветание. К их услугам программисты и покорители нанотехнологий, прикрывающие языком науки готовящиеся подмены в человеческой природе, философы и священники, скрывающие правду в пеленках назиданий и парадоксов, специалисты по социальной психологии и менеджменту, считающие, что человека можно запрограммировать на послушание и заставить отдать душу за медицинскую страховку, дармовой ужин и гарантированную пенсию. Наконец, всегда наготове сыщики и полицейские со всех концов света, явившиеся сюда, чтоб исполнить любой приказ. («И повелел Ирод.... Мр. 6, 17).
Но тогда же в пустыне, у подножия синих гор, встречаются уставший от собственных заблуждений правитель, проводивший пустые ночи в раздумьях о благе прекрасной и несчастной, всеми хулимой страны, добрый волшебник, умевший дарить детям из бедных кварталов удивительные подарки - железные дороги с дистанционным управлением, наборы конструктора «Лего», занимающие полкомнаты, и говорящих кукол, одетых от Версаче и Сен-Лорана, и грустный поэт, сочинивший две сотни песен о любви, войне и смерти. Они пытаются договориться, что же им делать с непокорным и бушующим миром, вспоминают легенды, предания и пророчества, тоскуют, что эпоха чудес давно завершена и природа стареет. Так проводят они час за часом, пока не услышат, как сквозь долгие речи о всеобщем благе, пафосную оркестровую музыку и перебранку рассорившихся супругов пробивается мелодия флейты. Из старых сказок они знают, что это за музыка, поднимают глаза к небу и видят на небе звезду.
Правитель, волшебник и поэт прекращают роптать и спорить, вытирают слезы и идут за этой небесной странницей, не разбирая пути. («Волхвы ... Мф. 2, 1).
Деньги, богатство, слава, что еще влечет человека? Разумеется, власть. Способность повелевать над ближними, одерживать победу за победой, присоединять территории, распоряжаться судьбами, строить и разрушать города, собирать налоги. В сущности, все остальные ценности - лишь метафора власти. Старая, убогая метафора, регулирующая волю и страх, поединок и подчинение. Так заведен механизм истории, - и в погоне за вождём льется кровь, и в погоне за вождём предают друзей и возлюбленных, и в погоне за вождём заменяют ревностью любовь.
На идее власти были основаны почти все мифы человека. Боги, будь то Ветхозаветный Иегова, мусульманский Аллах или сонмы бесчисленных языческих богинь и божеств, играли в ту же игру, что и земные правители. Они заставляли подчиниться, диктовали законы, проповедовали смирение, порой радовали послушных, но чаще наказывали непокорных. Мир, вероятно, действительно опасен и непредсказуем, и потому иерархия необходима. Никто не спорит, у всякого существа на земле и на небе свое место, боги, люди и звери принципиально не равны, но странно, что это неравенство чаще всего провозглашалось в ультимативной форме. Старшие, наделенные силой, знаниями, властью, деньгами, распоряжающиеся продуктами и богатствами, школами, армиями и университетами, стремились воспитать детей, младших, малых сих, воспитать - значит подчинить, заставить жить по правилам, либо уважать узаконенное насилие, либо - если выпадет жребий - насиловать самим. Все мифы о мироздании служили и служат этим целям. Законы, пронизывающие космос, должны быть внедрены в социальную жизнь: «не укради, не убий, почитай, не возгордись.».
Но у человека зачем-то осталась свобода, рудимент полузабытого высшего предназначения, намек на возможность поединка со временем и самими небожителями, и потому, - как того требует власть, - каждого следует смирить, заставить использовать эту досадную свободу во имя общепринятых правил. Мир меняется, формы власти меняются, но узда остается. Сила, богатство и интерес в руках высшего божества. Иные с ним торговались, и даже приносили ему в жертву первенцев, - Ваал хохотал, и время от времени устраивал для финикийцев удачные торговые предприятия. Иные его смиренно вопрошали и взрезали внутренности животных, - Юпитер ценил рвение и вел к победе железные легионы. Иные несли его имя на знаменах джихада и перетолковывали на все лады несколько тысяч изречений некоего Мухаммеда, - великий Аллах радовался совершенству дамасской стали и обещал погибшим непрекращающиеся пиры и нежнейших гурий в награду за воинскую доблесть.
Как бы то ни было, почти повсюду Бог выступает высшим распорядителем силы, источником и последним оправданием законной власти. Об этом, и только об этом рассказывает священное предание множества народов, - почти все предание, за исключением единственного, но при этом центрального эпизода истории христианской цивилизации. Этот спасительный акт мировой драмы, выручающий невероятно загруженную сюжетными повторениями пьесу человеческой истории, избавляющий ее от банальности и безысходности - Рождество.
Евреи ждали Мессию. По предсказаниям пророков Посланник Господа должен был выйти из рода Давида-Псалмопевца, великого царя Израиля. Иосиф-плотник, муж девы Марии, действительно был отдаленным потомком царя Давида, но Иисус-то - Сын Божий, а Иосифу - пасынок. Все считали, что Он должен явиться из Вифлеема, а Он явился из Назарета; полагали, что Он поведет народ на борьбу против римского господства, а Он поднял людей на совершенно иную битву...
«Рождество Иисуса Христа, - пишет Евангелист Матфей, - было так: по обручении матери его Марии с Иосифом, прежде, нежели сочетались они, оказалось, что она имеет во чреве от Духа Святого. Иосиф же, муж ее, будучи праведен и не желая огласить ее, хотел тайно отпустить ее. Но когда он помыслил се, - Ангел Господень явился ему во сне и сказал: Иосиф, сын Давидов! не бойся принять Марию, жену твою; ибо родившееся в ней есть от Духа Святого; родит же сына и наречешь ему имя: Иисус; ибо он спасет людей своих от грехов их» (Матф., 1, 18-21).
Предсказания оказались нарочито запутанными, потому что людям предстояло испытать себя и свою свободу. У каждого оставался личный выбор, и не существовало никакого шаблона, по которому было бы удобно выстроить правильное поведение.
Ни родственников, ни сострадательных помощников не случилось рядом с Девой Марией, когда появился на свет Иисус. Богоматерь «родила Сына Своего первенца, и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице» (Лк, 2, 7).
Представляете, какая заброшенность? Молодая беременная женщина, подчиняясь приказу какого-то далекого-предалекого римского кесаря Августа (Лк, 2, 1), бредет вместе с мужем на перепись в Вифлеем. Город переполнен, они не находят себе приюта, остаются на ночь в хлеве, и там, под аккомпанемент лошадиного ржанья, мычанья коров и блеянья овец появляется на свет Спаситель мира.
Это рождение - неоценимый подарок всем бедным, униженным, оставленным и забытым. Бесконечную песню о власти и повиновении сменяет нежная рождественская сказка. К любому несчастному ребенку, к любому заплутавшему страннику является младенец Иисус, чтобы спасти, вывести, дать надежду. И случается чудо: звезда приводит волхвов, волхвы приносят свои дары...
Но земная власть больше всего боится чуда, особенно, если это чудо таит для нее скрытую угрозу. Она как хищный зверь подстерегала Марию, Иосифа и Иисуса, и тут же начала свою охоту на них.
Ирод, правивший Иудеей, прознал, что родился Мессия, какой-то другой Царь Иудейский. Как всякий природный властитель, он взревновал и попытался убить беззащитного соперника. Иосиф и Мария бежали с сыном в Египет. Ирод с досады перебил в своей стране всех мальчиков младше двух лет.
Так Господь еще младенцем оказался вне закона. Точно так же вне закона Он будет через тридцать три года, когда пойдет на казнь, и возбужденная толпа станет кричать: «Распни! Распни его!». Вне закона будут и уверовавший в Него разбойник рядом с Ним на кресте, и миллионы других преступников, находивших в христианской вере последнюю надежду и последнее прибежище.
В Евангелии вообще чрезвычайно сильна эта тема: доверие к преступникам и недоверие к законопослушному большинству. Иисус все время действует против правил, а согласно правилам ведут себя книжники и фарисеи, лицемеры и притворные праведники, судьи синедриона. Сами эти евангельские слова, - «книжники и фарисеи», - в христианском мире надолго стали бранными, и потому всякий борец за общественную мораль может быть уличен в лицемерии, а любой грешник видится потенциальным святым. Более того, кажется, что после Рождества Спасителя уже не может быть никакого узаконенного распорядка, так как в послушное течение вещей вмешивается чудо, причем чудо, скрытое под покрывалом бедности, заброшенности и отверженности.
Чтобы понять, как бы могла выглядеть человеческая история без Христа, достаточно почитать китайские хроники Сыма Цаня. Череда повелителей, перечень законов, список войн, должности, установления, распорядки, - полная безнадежность, вокруг - никого. Только шифры имен.
Украинский философ и проповедник Николай Старомисский, погибший в 40-х годах в сталинских лагерях, писал: «Христу чужд статус. Он не может быть начальником. И любой человек, который хочет стать начальником, будь он инженер, врач или священнослужитель, раз и навсегда порывает с Христом. Это, наверное, единственный грех, который очень тяжело отмолить. Хуже воровства, хуже убийства. Желание быть начальником унижает образ маленького Иисуса, лежащего в яслях, великого Бога, распятого на кресте».
Воскресение Христово не просто поставлено посреди двух эпох. Оно перечеркивает все расчеты, основанные на привычных причинах и общепринятых следствиях.
Казалось, всё кончено. Тьма спускается на землю. Одиночество, и ни звука вокруг, и ни зова. Никого нет сиротливей учеников Христовых, осмеянных, опозоренных, почти уже отрекшихся, лишенных и Учителя и самого учения. И вдруг женщины видят, что гроб пуст. И Он является им, Он говорит с ними. Все изменилось. Никаких законов, никаких тенденций. Вчерашние победители выглядят презренно и жалко, орудие позорной казни становится источником мира и света.
За две тысячи лет не было создано людьми ничего драматичнее церковных служб в Страстную и Светлую Cедьмицу. Провожать Иисуса на казнь, хоронить своего Бога, - за что это нам? Оплакивать Его каждый раз, чувствовать, как мир оставляется, как пустеет дорога, наливается свинцом небо. И нужно ждать, ждать, ждать, хотя к субботе ожидание становится невыносимым, и всегда очень страшно: а вдруг чуда не случится, вдруг Пасхи не будет, вдруг воскресший Господь не вернется к нам, погрязшим в себялюбии и неверии, одичавшим среди автомобилей и аэропланов.
Почему-то именно службы Страстной недели представляются окончательно русскими. Кажется все, о чем читают Евангелие, в полном соответствии с нашими старыми духовными стихами, произошло рядом, на святорусской земле Палестины, где-то между Владимиром и Плёсом, за поворотом. Дорога поднимается на холм, режет редкий весенний дождь, распутица, грязь, идут двое путников, обливаясь слезами, километрах в пятнадцати остальные апостолы скрылись в бедной гостинице. Жалобно мычат коровы, кричат вороны, воют псы. Полицейские бдят. Власти не дремлют. Никакой надежды. За миг до чуда - надежды никакой.
Наверное, все теперь знают, что в городе Иерусалиме в православном пределе храма Гроба Господня каждый год на Пасху загорается благодатный огонь. Он не жжет, его можно целовать и подносить к лицу. Как-то даже телевидение показало репортаж: тревожные лица паломников со всех сторон света, и вдруг вот оно, пламя свечей, свидетельствующее о причастии к преображению Вселенной. И пока это пламя приходит к нам, мир будет стоять, не случится светопреставления, и не сойдутся армии в долине Армагеддона. Да, это всем известно. Но мало кто помнит, что столетиями перед храмом за спинами молящихся христиан вставали мусульманские фанатики с ножами.
Они ждут. Они знают, что когда-нибудь огонь не загорится. И тогда они начнут с восторгом резать растерянную толпу, и неверное стадо Доброго Пастыря будет отправлено на заклание.
Впрочем, совсем недавно и мы сами застывали у храмов в ночь на Пасхальное воскресение под присмотром, под спудом, пусть и совершенно иного рода.
В детстве нас даже не отпускали в эти храмы. То издевались родители над стремлением своих детей к «боженьке», то перестраховывались и боялись партийных взысканий по службе.
Я помню, как на Светлой седьмице классе в 5 - 6 - ом мы с моим школьным приятелем Игорем Куриновым прогуливали уроки и шли в Елоховский собор. Стояли в полупустом храме, всматривались в торжествующие литеры «ХВ» и говорили друг другу нервным шепотом: «Вот наши прабабушки и прадедушки все здесь понимали, все им было родным, а мы, как басурмане, топчемся тут среди старушек, символов не знаем, знаков не ведаем, церковнославянского не разбираем, и то благо, что Отче наш помним и лоб перекрестить можем. Эх, жалко Россию».
Так действительно думали двенадцатилетние московские мальчишки в середине 70-х годов. Из подобных размышлений много что потом выросло. И восторг перед Покровами на Нерли, и любовь к вологодскому Заречью, и поездки в Кириллов и Феропонтово, и чтение Белова с Астафьевым, и перепечатка на машинке «Continental» полу запрещенного Ивана Шмелева, и какая-то тупая тоска, когда все пошло совсем не так, как мы надеялись, при чаемой-то свободе в 90-х. А тогда был обычный страх, что из школы и из пионеров выгонят и родителям на работу сообщат. Но очарование красотой брало сильнее, и вспоминалось нам, любителям русской истории, что посланцы Владимира также в Константинополе в Святой Софии застыли: ничего не понятно, но светло и ладно, будто на небо перенеслись.
Вскоре мы подросли, и уже ходили большими компаниями ко Всенощной, когда по телевизору обязательно то Аллу Пугачеву транслировали, то какой-то модный фильм. Лишь бы люди дома остались, без колокольного звона и крестного ходу.
Однако люди дома не оставались, а толпами валили к церквам. Эту толпу нельзя было назвать особенно богомольной, она ждала скорей зрелища, нежели духовной пищи, но за зрелищем следовало удивление, интерес, и власти это знали. У оград храмов народ встречала милиция, пропускали только проверенных старушек и переписанных членов «десятки» с семьями. С утра, однако, уже спокойно можно было бы прийти на литургию.
В 1988 году весной на Речном вокзале мой друг поэт Аркадий Славоросов пытался доказать стоящему в оцеплении майору, что тот не только его, Аркашу, лишает праздника, но и сам отрекается от Бога и остается в космическом одиночестве. Майор сперва отшучивался: «Вот дурак волосатый, в бабкины сказки верит», а потом вызвал наряд. Пасхальное утро мы встретили в участке.
Зачем я обо всем этом вспоминаю? Ведь все это теперь - предание минувших дней, глубокая старина, и майор наверняка детишек крестил, и лейтенант, который бил нас незлобиво в обезьяннике, венчался, и подавно московское начальство с чинами МВД и КГБ, повторявшее в вегетарианские 80-е славные хрущевские указы начала 60-х годов, раскаялось, воцерковилось и держит посты.
Я далек от морализаторства, - перемены, которые настигли сотни тысяч людей - огромная радость, еще одна победа христианства, и лично я верю в искренность их переживаний и покаяний, а скорблю о своем грехе и своей неправде.
Но слишком быстро прошла волна христианского возрождения, и все превратилось в обыденность: среди сотен других вещает и православная радиостанция, первые лица страны - дай им Бог здоровья - стоят на праздничной службе со свечами, бассейн «Москва» высушен, и Елоховский собор перестал быть кафедральным, ибо высятся над Москвой-рекой златые купола храма Христа Спасителя. Все это очень славно. Но стоило бы помнить другую ситуацию и несколько иную, как кажется, веру. Совсем не катакомбную, нет, совсем не исповедальную, - хотя были истинные мученики и исповедники, наши современники, и нынче на слуху их имена, - но веру, возникшую не из страха, а вопреки страху, не из послушания, а из вольномыслия, не из отсутствия уверенности в завтрашнем дне, а из любви и ностальгии.
В конце 80-х годов, на празднование тысячелетия Крещения Руси, все чудом изменилось. Церковь воскресла, проповедь стала свободной, люди, мотавшие свой срок за религию, вышли из тюрем и лагерей. Вскоре и Советский Союз рухнул. В 90-е годы мы встречали Пасхальную заутреню уже совершенно иначе. Порой в подворье Антиохийского патриархата, под ликующий голос несравненного Нифонта, епископа-ливанца с чуть горчащим арабским акцентом восхитительной русской речи. Порой - в первой в стране после восьмидесятилетнего перерыва гимназической церкви в Ясеневе, под пение чудного детского хора и долгое, почти по Афонским уставам, течение размеренной службы. Порой - в только что возвращенной верующим церкви Петра и Павла, еще сохранившей следы то ли склада, то ли учреждения какого-то советского. Порой - в полупустом храме в Старой Руссе, вместе с десятком старушек. И чувство причастности к чуду, упование на чудо, надежда на чудо, то слабая, то переходящая в твердую уверенность надежда, не покидали нас.
Трепет и сомнения остаются. Без них не мыслима любовь, не мыслимо существование на земле. Был убит Александр Мень, были убиты насельники Оптиной пустыни, временами в церковной среде начинались какие-то странные распри и гонения, случались мелкая борьба за сферы влияния, ложь, журналистские истерики и идеологические метания. А сами мы? Еще хуже - несовершенны, грешны, преступны. Но Пасха Христова каждый год преображает мир и обращает в радость любую печаль. Какой все-таки это долгий путь: от «Отче, если можешь, пронеси мимо меня сию чашу» к «Смерть, где твое жало»!
Василий Розанов как-то с сокрушением заметил, что не больше пятидесяти-шестидесяти раз за жизнь мы можем постоять на службе в Светлое Христово Воскресение. И сколько лет безвозвратно упущено. И как мало нам осталось...
ХРИСТИАНИН
По существу мы ничего не знаем о бессмертии. Мне недавно пришло письмо: Вы так уверены, что спасетесь? - спрашивал молодой человек из Первоуральска. И дальше утверждал: "Как же можно называть христианство религией надежды? Ведь ад - хуже небытия. Христианство - религия страха".
Я даже не помню, что ему ответил. Я долго рассказывал про Оригена, каких-то гностиков, каинитов, манихеев и буддистов. В конце концов, я вспомнил молодого еще батюшку, в церкви под Москвой, в Тарасовке. Мы, веселые и пьяные, спешили на Рождество, ко всенощной. Долго ехали на машине, вязли в сугробах, допивали вермут со снежком, и когда ликующей толпой отворили двери в храм, чудный храм начала века в старорусском стиле, на высоком берегу Клязьмы... - священник говорил проповедь. О вечных муках. О разных степенях наказания. О том, что никто не будет забыт и ничто не будет прощено. Поздно будет. И призывал громогласно: "Кайтесь!"
Как будто Христос никогда не рождался и не победил смерть. Как будто все потеряно, и мы совершенно одни. На всей земле одни. Во всем мире.
Первое желание было: развернуться и уйти. Потом: пасть на колени и каяться, каяться, каяться. Но мы спокойно простояли еще минут десять. Священник договорил, затеплилась служба, все вернулось к празднику, к канону.
Я пытался объяснить моему корреспонденту, что церковный обиход устроен так, как будто человек, каждый, - может и должен быть спасен, отмолен. Как будто спасен и отмолен должен быть весь мир. И только наше маловерие - причина испуга.
Но, выключив компьютер, я понял, что боюсь. Не отвечу по счетам, не сумею, не найду слов. И небытия боюсь еще больше, черной, засасывающей воронки, причмокивающий со зловещем шелестом: нирвана, нирвана. Я согласен только на сансару, - довольно-таки занудный, однообразный, зато бесконечный круг.
Этого страха не было давно, на моих руках умирала мать - я крепился, приходилось относить трупы в морг - я травил анекдоты, мой ближайший друг ездил на войну - я только молился, чтоб он не напугался там до смерти...
И вот теперь случайная весточка из далекого города, от никому не знакомого персонажа, не читавшего, я уверен, тех книг, которые мы читали, не глядевшего фильмов, на которых мы воспитывались. Но он предпочитает небытие - суду, он готов исповедаться, впрочем, и не грешил толком, но почти не надеется ни на чью справедливость, ни на чью - свыше - любовь...
Он получил мой ответ и прислал второе письмо. Там были фотографии: он с девушкой, он с мамой. Щуплый такой паренек, глаза серые, внимательные. Русский провинциальный тип, как до революции.
Во втором письме было разъяснение: нет, не за себя он боится. И вполне Богу верит. Однако, если бессмертие, физическое бессмертие возможно, то мир должен быть спасен весь - с веселыми, ухватистыми хулиганами из соседней подворотни, которые сломали недавно моему корреспонденту челюсть, с наглыми девками на дискотеке, которые то ему улыбаются ласково, то зло над ним смеются, оставив только запах перегара да воздушный поцелуй, с хищными и певчими птицами, уральскими и сибирскими лесами, со сказочными зверюшками - волком, лисой и зайцем, с русскими и английскими книжками, Джоном Ленноном, Миком Джагерром, Витей Цоем и Куртом Кобейном, матерью, отцом, сестрами, одна из которых уехала в Швейцарию - танцовщицей, даже с домовыми и лешими, если только те действительно существуют.
И об этом молится мой юноша из Первоуральска. Каждый день, утром и вечером. А в церковь пока не ходит. Ему там очень хорошо. Но от того, чему учит священник - страшно.
ЗАКОН И СВОБОДА
Взаимоотношения закона и христианства с самого начала были испорчены. Иисус исцелял по субботам, дерзя фарисеям, общался с мытарями и блудницами, предпочитая их праведникам, пировал в пост, намекая, что до тех пор, пока мы не умерли, надо радоваться. Наконец Он дал нам заповеди, буквально следовать которым можно только тогда, когда достигнешь окончательной святости, и заметил, что бессмысленно наливать новое вино в старые мехи.
Впрочем, земная Церковь, едва почувствовав под собой твердую почву, вела себя совершенно иначе. Как надо думать, верить, ставить себя на службе в храме и вообще в хорошем обществе? - вот главный вопрос практического богословия. Беззаконие на этом языке - одно из самых хулительных слов. Евангельские сюжеты были обойдены с исключительной легкостью: старый закон умер, да здравствует новый закон! К тому же все это происходило в Риме, потом в Византии, в общем, там, где всегда помнили пословицу о Юпитере и быке, с легкостью применяя ее к Сыну Божьему и простому прихожанину.
На создание нового закона ушло несколько столетий. Как и обычно, он впитал в себя множество человеческих, слишком человеческих предубеждений и интересов, страхов и страстей, но все же был легче и глубже, нежели предшествовавший, иудейский. Этот закон был необходим для повседневной жизни, которая расползается и теряет форму без установлений и наказаний, в борьбе за него была отточена мысль, и утвердилось чувство, на его алтарь положили жизни сотни достойных людей. Пена гнева и нетерпимости, - как бы заметил Григорий Померанц, - обильно лилась с губ, вливалась в реку времени, и многие путали эти воды со святыми, с теми чаемыми, где можно искупаться и обрести бессмертие.
Впрочем, в христианстве всегда существовал выход. Нет человека, который жил бы и не согрешил, кто без греха, пусть первый бросит камень. И, несмотря на то, что камни летели со всех сторон, пылали костры инквизиции и срубы старообрядцев, разжижал умы и бередил сердца пафос крестовых походов, правители вырывали языки и прожигали чресла, возможность покаяния, смиренного возвращения, исповеди и прощения нигде не могла быть отменена окончательно. Монахи всегда кручинились о своих прегрешениях сильней, чем солдаты и актрисы, а убеждение в собственной праведности считалось делом немыслимой гордыни и самым опасным искушением.
Из такого видимого противоречия возникла вся динамика христианской цивилизации. Был преподан закон, который никто и не надеялся исполнить, дан идеал, который считался недостижимым в принципе.
Запад и Восток подошли к разрешению этой коренной проблемы по-разному. Католический Рим, устаивавший быт многочисленных варварских орд, пытался максимально приблизить церковное законодательство к нуждам и потребностям данного ему стада, разрешить антагонизм между истиной и повседневностью сугубо политически, свести идеал к норме. Политика пап простодушна в чести и бесчестии. На Средиземном море подражали Христу.
Православная Византия, истомленная культурным наследием, купалась в идеале, ежесекундно осознавая дистанцию между ним и повседневностью. Именно здесь были сформулированы бесчисленные правила Вселенских Соборов, но жизнь явилась одним сплошным исключением, и в каждой судьбе грех и покаяние сменяли друг друга, как в ритмически организованной пьесе. Политика Константинополя на редкость лицемерна. У берегов Босфора почитали юродивых.
В рамках двух христианских традиций по-разному воспринимается и свобода. Человек, выбирающий между нормой и бунтом против нормы, знает, что неправильное поведение чревато наказанием (кальвинист заходит в этом направлении так далеко, что практически преодолевает христианство). Человек, выбирающий между путями, которые заведомо не могут быть окончательными и истинными, убежден, что наказание может последовать за любым решением. И в то же время любое решение способно стать спасительным.
Русский опыт запечатлел своеобразную интерпретацию взаимоотношений свободы и закона. С одной стороны, наследуя православным грекам, мы всегда помнили, что духовное напряжение между преступлением и покаянием способно помочь прорваться к свету. Разбойники основывали монастыри (Опта, устроивший знаменитую пустынь); революционеры защищали монархию (Лев Тихомиров, сформулировавший идею корпоративного строя); аскеты и нестяжатели выступали против наказания еретиков и преследования инакомыслящих (Нил Сорский и Вассиан Патрикеев, возвысившие голос против самого Иосифа Волоцкого). С другой стороны, византийской культурной избыточностью мы тоже никогда не могли похвастаться. И Церковь оказалась кровно связана с вечно ведущим борьбу за существование государством, настолько, что религиозное законодательство с трудом отделялось от светского права и народных традиций (Стоглав и Судебник 1550-го года, Домострой, сугубо законнические версии православия у старообрядцев, имперские модели в исполнении Сергея Уварова и Константина Победоносцева).
Хорошо структурированная западная мысль также оказывала постоянное влияние на русское богословие, чересчур приверженное букве канона и редко умеющее увидеть в авторитетном тексте универсальную метафору, а не некий свод правил. Работы западных схоластов были современны, в то время как творения Отцов Церкви и решения Вселенских Соборов оставались памятником закону. И митрополит Геннадий, наслушавшись католических речей, устраивал преследования жидовствующих. Феофан Прокопович, полюбивший протестантские книжки, заставлял священников разглашать тайну исповеди во имя интересов империи. А обер-прокурор Победоносцев, изучивший опыт римских миссионеров, пытался обращать в государственное православие несчастных черемисов, татар и бурят. Эта связь Церкви с властью способствовала распространению атеистических идей, привела поповских детей к Чернышевскому и Добролюбову и, - по некоторым версиям, - явилась одной из причин революции.
Советское время оказалось для русской Церкви, - в лице лучших ее представителей, - удивительно благоприятным. Освященная кровью мучеников, оттесненная богоборческой властью на зады общественной жизни, ощущавшая собственное несовершенство из-за необходимости постоянных компромиссов с этой самой властью, Она забыла о начетничестве и законах, проповедуя покаяние, прощение, терпимость, снисхождение и любовь. Именно поэтому церковное возрождение конца 80-х годов несло несбыточные надежды верующим интеллигентам. Мнилось, что слова Иоанна Златоуста, - христианам-де надлежит быть не гонителями, а гонимыми, так как Христос был победно распят, но не распинал, был бит, но не бил, - станут modus vivendi для тех, кому выпало олицетворять христианство в современном мире. Восторжествуют среди них нелицемерные нестяжание со смирением, а паству свою они станут пасти не огненным жезлом чиновников и начальников, а отеческим терпением и братской лаской. И подвиг таких пастырей, как Антоний Блюм, Александр Мень, Иоанн Крестьянкин отвечали этим упованием.
Однако травля Александра Меня после его мученической смерти и Григория Кочеткова при его небезупречной жизни, популярность книг полубезумного Серафима Роуза и вполне адекватного Андрея Кураева, битва за каноническую территорию, которую князья Церкви развернули в совершенно неевангелизированной стране, постоянные реверансы в сторону обскурантистской позиции зарубежников, проповеди о скором конце света бесконечных Шаргуновых, Шавкуновых и Юрасовых, пропаганда радиостанции «Радонеж» явились свидетельствами совершенно иной тенденции. Церковь по-прежнему интересует социальное влияние и власть, и она готова добиваться их самыми грубыми способами, в том числе нагнетанием страха и требованием от прихожан дисциплины, соответствующей условиям военного времени: «Не мир я принес, а меч».
Таков внешний взгляд. Но суть проблемы глубже. Движение христианской цивилизации создавалось не только творческой, преображающей силой Церкви, но ее репрессией, давлением, не только упоением высотой Христа и христианства, но и раздражением, протестом, которое вызывали митрополиты, кардиналы, епископы и архиепископы, а также обычные приходские попы. Вне давления нет формы и нет синтеза, а ведь не секрет, что только христианский мир создал изобилие форм и вариантов синтеза, в которых так вольготно купаться современному человечеству. Поскольку раздражение от действий Церкви возникает вновь, то и культурный расцвет не за горами, - можно заключить, анализируя былой опыт.
Однако беда в том, что мы живем в информационную эру, когда переживания, связанные с вероучением, вытеснены на периферию жизни очень больших масс населения, вытеснены уже не политической волей враждебных тиранов, а куда более мощным потоком версий, сведений и обманов, забирающих основное время в быту наших современников. И здесь Церковь рискует, что, реализуя традиционную модель политического движения и апокалиптического мышления на фоне отложенного на неопределенный срок конца света, она станет декорацией, весьма древним украшением на празднике шоу-бизнеса и массовой культуры. В какой-то степени это уже происходит в современной русской политике. Российские императоры, стоя в соборе еще столетие назад, переживали литургию как центральное событие, стержень жизни. Что думали об этом Лужков, Ельцин, Путин, Медведев и их присные, застывая со свечками на пасхальной службе - бог весть. «Дань традиции предков или хорошая школа нравственности». К тому же заметные священники 90-х годов весьма соответствовали культурной ситуации: Артемий Владимиров и Владимир Асмус - очень стильные постмодернистские батюшки, а покойный митрополит Иоанн Санкт-Петербургский и Ладожский любого Пригова мог за пояс заткнуть...
И все-таки невозможно быть христианином, не веря в Святую, Соборную и Апостольскую Церковь. И вера эта - не простое признание правил, канонов и законов, когда-то сформулированных святыми и богословами, она призвана засвидетельствовать творческий опыт Церкви, способной справиться и с собственными нестроениями, и с любой исторической ситуацией. Сказано: врата адовы не одолеют Ее, - не одолеют, вопреки всем ошибкам и ложным расчетам действующих лиц и исполнителей.
...Что ж до свободы, то, - простите неизбежный трюизм, - у свободного человека никто ее не отымет. И в то же время политическая, мировоззренческая, бытовая свобода никогда и ни для кого не может стать нормой. Но она часто становится нашим дерзким требованием, оправданным в том случае, если мы готовы держать за нее ответ.
«ЛЕГОЛАЙЗИТ» И ВСЕ, ВСЕ, ВСЕ...
"Леголайзит и все, все, все", - назывался милый сайт в интернете, созданный Международной партией за легализацию легких наркотиков. Партия возникла где-то в Амстердаме, где марихуану продают в кафе, и она значится в меню между кофе и бутербродом с сыром, а действовать ее активистам следовало на востоке Европы и в России, где тысячи молодых людей маются годами в тюрьме за проданный кулек дури. Как раз больше всего поражал этот контраст, - между программами и результатами исследований научного центра по гашишолечению и гордыми рапортами утреннего московского радио о задержании гражданина Никонова с двумя граммами конопли в кармане…
Обычно любят повторять, что распространение наркомании – страшный бич конца ХХ и начала ХХI века, угрожающий светлому будущему человечества, желающего подсесть не на зеленую травку из Чили, Чуйской долины или Афганистана, а на систему скидок американского супермаркета, телевизионный сериал и модного протестантского проповедника в сером костюме. Мы не станем сейчас обсуждать экзистенциальный подтекст борьбы с алкоголем и наркотиками и философское определение понятия трезвость. Зачем это нам? Люди и так всю жизнь путались в словах, собственно, они и придумали слова, чтоб в них путаться. Однако на некоторые мировоззренческие и практические несообразности, возникающие в связи с современными методами борьбы с наркотиками, все-таки следовало бы указать. Ведь пуще любых отравляющих веществ нам всегда угрожала несвобода, а любую несвободу поначалу мы создаем для себя сами, не так ли?
Пьянящие напитки и возбуждающие продукты сопровождали человечество на протяжении всей истории. Быть может, сибирские и мексиканские шаманы употребляли различные галлюциногены, но они одинаково эффективно выполнили свою функцию: поэзия и мифология существуют.
Нет никаких сомнений: если бы нынче был разгадан секрет знаменитого напитка индийских богов – сомы, его бы моментально включили в группу «А», в число самых опасных наркотических препаратов, на наличие которых тщательно проверит вашу аптечку любая уважающая себя таможня.
В 19 веке опийными каплями лечили нервные расстройства и боли в желудке, а кокаин прекрасно помогал от насморка. Помимо того, что Шарль Бодлер, Теофиль Готье и Томас де Куинси оставили нам леденящие душу свидетельства о плюсах и минусах злоупотребления этими медикаментами, никаких других катастрофических последствий для культуры и цивилизации замечено не было. Зато в начале 20 века, когда кокаин и морфий оказались изъяты из аптек и кофеен, у миллионов европейцев начались ломки, имя которым – Первая мировая война.
Уместно напомнить и еще одну забавную подробность. В древних обществах, где была очень строга иерархия вещей и явлений, наркотические вещества никогда не принадлежали быту и обиходу, они всегда рассматривались как часть высокого мира, элемент повседневной жизни божеств, или, - что еще чаще, - прямой путь к тихим духовным радостям.
Несомненно, наркотики – опасные вещества. Привыкание, смерть на овердозе, рискованная культура потребления угрожают обществу, где во главу угла поставлен идеал белого воротничка, коммивояжера и банковского клерка, желающего дожить до пенсии и посвятить остаток жизни путешествиям и ознакомлению с памятниками других, более поэтичных эпох. Но в пропаганде, устроенной истеблишментом против употребления наркотических препаратов, слишком много лжи.
Нет никакой ясности с определением понятия «наркотики». Все вокруг нас вызывает привыкание: воздух, еда, атмосферное давление. Человеческое тело не может существовать само по себе, различные внешние вещества и условия определяют его шансы и способности. Жизнь постоянно таит угрозу. Можно погибнуть, объевшись блинчиками, как это сделал наш великий баснописец дедушка Крылов, можно отдать богу душу, запив жирную осетрину холодной водой, как это случилось с несчастными казаками, впервые добравшимися до Байкала. Миллионы американцев страдают от ожирения, миллионы европейцев прочно «подсели» на лекарства, снимающие невроз и стресс. И где здесь разумная граница между наркотиком и не – наркотиком?
Почти всякий физический контакт с окружающей действительностью имеет для людей определенные последствия, и положительные, и отрицательные. В конечном счете, мы вдыхаем миллионы бактерий. Так что ж, не дышать теперь, что ли?
К тому же все так называемые научные описания процесса привыкания и максимально возможных доз не выдерживают никакой критики. Так как любой более ли менее смелый и любопытный человек способен проверить на себе справедливость подобных сочинений, их эффективность равна нулю. Многие государства и общественные организации тратят все больше и больше средств на борьбу с наркоманией, но число наркоманов растет еще быстрее. Почему? Да потому что пропагандистам никто не верит, как не верили двадцать лет назад советским газетам. Достаточно оглянуться, чтоб увидеть совершенно иную реальность.
Безусловно, в крайних формах наркомания – тяжелая и часто неизлечимая болезнь. Но почти все современное светское общество, все более или менее успешные персонажи время от времени курят марихуану, употребляют кокаин и даже героин с ЛСД и экстази впридачу. Люди, пробовавшие наркотики, твердящие нам со страниц газет, что они теперь воздерживаются, что отказались, вылечились, что у них перерыв на рождение ребенка и пр., остаются на удивление привлекательными в глазах молодого поколения. Юношам и девушкам тоже хочется попробовать, а потом картинно отказаться. Действительно, Пол Маккартни курил марихуану, а нынче женился третий раз, на старости лет. Как тут поверить, что от травки непременно переходишь к героину и умираешь до тридцати?
Коли мы хотим действительно ограничить употребление наркотических веществ, сопровождавших человечество на протяжении всей его истории, прежде всего надо отказаться от запрета. Простейший закон социализации гласит: «запретный плод сладок». Молодому человеку, пробующему на зубок жизнь, - если, разумеется, он хочет сохранить свою индивидуальность, - легальный мир взрослых представляется чересчур скучным и обыденным. Юношеское хулиганство, дворовые кампании, сигареты и травка на переменке – неизбежные болезни взросления. Болезнь сопровождается риском, но без риска нет роста. Тут вспоминается известная песенка: «Если вы не живете, то вам и не умирать». Запрещать неизбежно; к сожалению, всеобщее осуществление знаменитого тезиса Маркузе о подавлении любого подавления - одна из разновидностей утопии, - но мы должны всегда помнить, что на протяжении веков запрещенное выглядело особенно привлекательным, - в глазах лучших, особенно мальчишек. Они ведь почти перестали читать с тех пор, как исчезли запрещенные книжки. На этом и строится всякое историческое движение.
Существует только одна успешная тактика взрослых по отношению к подросткам. Нежелательное надо представить неинтересным. Создать вокруг наркотиков максимально нейтральное поле. Понятно, что мы движемся прямо в противоположном направлении.
Мы не станем обсуждать опыт Голландии, где разрешена продажа марихуаны, или Британии, где идет подготовка к легализации легких наркотиков, или Копенгагена, где на свободной территории Христиания прилавки ломятся от гашиша и приличествующих ему аксессуаров, или Женевы, где всякий наркоман может купить свою дозу в аптеке. Ясно, что легальные и полулегальные наркотики не подорвали жизнь этих городов и стран, не лишили их интеллектуального, экономического и культурного потенциала. Существенней другое. Там, где наркотики продаются легально, вокруг них складывается куда более здоровая атмосфера.
Во-первых, четко проводится граница между человеком, употребляющим то или иное вещество время от времени и потенциальным пациентом врача-нарколога.
Во-вторых, наркобизнес там оказывается хотя бы частично под контролем властей: вместо того, чтобы тратить деньги на полицейские акции, они собирают налоги, которые, кстати, можно использовать на бесплатное лечение действительно больных людей.
В-третьих, хотя бы отчасти снимается ажиотаж вокруг наркотиков и облагораживается культура их потребления. Забавно, что в 2001 году в голландских школах специалисты подметили: на фоне легальных наркотиков ученики спокойно воспринимают информацию о вреде курения и чаще, чем их сверстники в других странах, делают свой выбор в пользу «здорового образа жизни».
Польза от повсеместной легализации могла бы быть еще больше. Нынче от запрета прежде всего выигрывает наркоторговля, так как именно на нелегальном обороте она основывает свои сверхприбыли. К тому же, как показывает исторический опыт, снятие запрета никогда не вело к росту потребления того или иного товара. После провала «сухого закона» Америка стала пить меньше, чем в годы, благословенные чикагской мафией. После крушения СССР число читателей Бродского и Солженицына в России тоже поуменьшилось, главное, увы, угас их пыл…
* * *
Многочисленные проповедники, которые всегда учили нас жить, много и с удовольствием говорят о зле. Им трудно связать пару слов о добре и о любви. Как рассказать о том, о чем ты не имеешь ни малейшего понятия? Но о зле, о страхе и об опасности они знают практически все. Не станем с ними спорить: наркотики – зло. Они опасны. От них порой умирают. Зато от правильного питания живут вечно.
ПАМЯТЬ ОБ ОСМАНИИ
Какие ассоциации приходят в голову образованного русского читателя, когда заходит речь об Османской империи? Так и не обретенные проливы, безнадежно проигранный Константинополь, ключи от храмов на Святой Земле, вечные споры о разделе и переделе турецких земель в дипломатии второй половины 19 века, и, наконец, победоносные войны: Суворов, вдохновляющий солдат на штурм стен Измаила, Кутузов, форсирующий Дунай, Скобелев, гарцующий по проулкам Андрианополя, - по-турецки Эдирне. И мало кто помнит, что именно османы, - они и только они, - приютили 100 тыс. евреев, которые под угрозой полного уничтожения были изгнаны в 1492 году из Испании, что в середине 15 века в том же Эдирне султан Мурад Второй оставил престол и решил посвятить себя философии и искусствам, что он, не уставая, основывал школы и академии по всей Малой Азии, и не было равным тем школам ни на Западе, ни на Востоке; а еще на пятьдесят лет раньше, - почти одновременно с кострами инквизиции и исступлением Реформации - дед Мурада Баязид проявлял чудеса религиозной терпимости и пытался создать единую государственную христиано-еврейско-исламскую религию, способную соответствовать тому великому синтезу, который была признана воплотить его всемирная держава.
Еще меньше любят вспоминать о Сулеймане Великолепном (1520 - 1566), который в те дни, когда его флотоводец Хайреддин Барбаросса опустошал побережье Испании и Италии, предпочитал устраивать у себя при дворе философские диспуты и поэтические турниры, и награждал победителей этих соревнований настолько щедро, что им могли позавидовать даже прославленные военачальники...
...В европейском сознании старая Турция так и остается вечным пространством войны. В памяти людей Запада еще слышны отголоски османской угрозы, последнего нашествия из-за евразийских холмов, из-за монгольских степей. В 1396 году в сражении при Никополе на Дунае Баязид разгромил сто тысяч английских, французских, немецких и фламандских крестоносцев, в 1430-м Мурад Второй взял Солоники, в начале июня 1453 (плачь, православный Восток!) Мехмед Второй молился в Святой Софии о дарованном ему городе Константинополе, а в 1526 султан Сулейман присоединил Будапешт, и только чудо спасло Вену...
ЗЕМЛЯ, ЖИВУЩАЯ ИНАЧЕ
Но историей побед и поражений не исчерпывается наследие Османской империи. Это был причудливо, оригинально устроенный мир, который на протяжении почти всего нового времени соперничал с Западной Европой, и только в 19 столетии окончательно проиграл поединок. Тысячи говоров сливались на просторах этой странной страны в какой-то нестройный хор, отголоски которого и доныне слышатся то в преданиях о Мевляне, перетолкованных турком Орханом Памуком, то в рассказах о бесконечных битвах, превращенных в миф сербом Милорадом Павичем, то в рассуждениях о народе и власти, плавно перетекающих в гимны кнуту и бюрократии, пропетые русским Константином Леонтьевым и подхваченные на исходе ХХ века сотнями наших соотечественников - его единомышленников. Да, люди странствовали по этой огромной земле, и слово, произнесенное в Белграде, могло легко аукнуться в Дамаске, и начатая издалека речь заводила поэта из Каира в Солоники, оттуда в Истамбул и дальше в Антиохию. Есть удивительная, почти магическая сила у подобного рода объединенных пространств. Даже самые удаленные их уголки, даже самые затерянные городки и деревушки никогда окончательно не становятся провинцией. Они связаны с великой жизнью, с тысячами нереализованных возможностей, и потому их повседневное бытование, - сколь бы ужасно оно ни было, - несет на себе отпечаток легенды, большого смысла, куда можно уйти целиком, без остатка.
Эту удивительную способность Османской Турции заманить человека иной культуры, затянуть его в омут своей жизни чувствовали в разные времена не только романтические писатели, насочинившие тома о восточных красавицах, гаремах и бродячих отшельниках, - но и вполне практичные деятели, которым нельзя отказать в реалистическом взгляде на события. Юный Дж.Казанова, оказавшись по случаю в Истамбуле, чуть было не остался там навсегда. Он сам пишет, что еще шаг, - и быть ему совершеннейшем турком, ходить в халате и развлекать свой гарем. Бегущий от тщеты и суесловия киевский монах Паисий Величковский и на самом деле навеки удалился за Дунай, и именно здесь, на территориях, подвластных Великой Порте, устроил свой знаменитый монастырь, где возродил традиции православного старчества. Еще на полстолетия позже русский революционер и писатель Василий Кельсиев сделал удивительную карьеру на османской службе и почти десятилетие прослужил губернатором провинции Тулча, что в нынешней Румынии, возле самой молдавской границы.
Сюда, в низовья Дуная или к берегам Босфора, полтора века назад вообще бежали все те, кого отвергла Европа, и кто отверг Европу в надежде затеряться, сгинуть из западного каталогизированного и описанного мира - польские повстанцы, итальянские оккультисты, русские старцы-отшельники. Каждый народ, каждая община жила здесь в особицу, - у султана на вооружении состояли не только прославленные янычары, но и свои собственные казачьи части, - и не зря Константин Леонтьев считал Великую Порту последним оплотом "цветущей сложности" в стремительно обрушивающейся в стандарт Европе, - турецкие паши умели ценить чужой уклад и не стремились к единообразию. Конечно, за совращение мусульманина в иудаизм или христианство грозила неминуемая смертная казнь, но и тому же Кельсиеву, чтоб стать крупным чиновником на официальной государственной службе, не пришлось принимать веру Пророка....
...Представим себе Истамбул в середине 19 века. На одной площади жили и в одних и тех же изданиях сотрудничали недавний сотрудник "Колокола", друг Герцена петербуржец Василий Кельсиев, принявший ислам польский повстанец краковянин Станислав Подлясский и явившийся из Кабула богослов, проповедник и философ Джемаль аль-дин аль-Афгани. Все трое говорили на османском наречии и прекрасно понимали друг друга. Один писал книгу о старообрядцах, другой - проекты восстановления Польши под протекторатом султана, третий - формулировал постулаты пан-исламизма...
КРИЗИС ИМПЕРИИ
Историки сходятся на том, что кризис Османской империи начался очень рано, почти сразу же после смерти Сулеймана Великолепного во второй половине 16 века. Но какой же мощью должно было обладать это государство, если оно разваливалось больше трехсот лет!...
Так или иначе, после Сулеймана мы видим очень мало ярких и удачливых людей на истамбульском троне. Говорят, что над Османской династией тяготело родовое проклятие. Еще Баязид Первый приказал удавить своего брата Якуба, отличившегося на Косовом поле. Убийство братьев вошло у султанов в привычку и продолжалось до 17 века. Но и после этого, - почти до самого краха империи, - потенциальных претендентов на престол заточали во дворцы-тюрьмы и пожизненно держали там под неусыпной стражей, - и это было рядовым обычаем. Кажется, только Сулейман Великолепный оставался единственным сыном у своего отца Селима Первого и, по счастливому стечению обстоятельств, не отягчил правление традиционной жестокостью. Но Мехмед Третий, внук Сулеймана, приказал убить девятнадцать своих братьев. С большинством из них он играл малышом и - как гласят источники - хранил до конца дней счастливые и безоблачные младенческие воспоминания...
Разумеется, подобные привычки создавали совершенно особую атмосферу власти. В османских дворцах никто не мог чувствовать себя в безопасности. Рассказывали десятки историй, как министрам запрещали годами спускаться из собственного сада в город, уверяли сотни раз, что сердцем и разумом султана полностью завладела красотка из гарема - какая-нибудь новая славянка Роксалана или гречанка София, и повелитель воистину сошел с ума. Доверительный шепот с оглядкой на доносчика стал стержнем политической жизни. Сплетни, домыслы, подозрения, постоянные и нескончаемые интриги, - все это делало османскую государственную машину на редкость неразворотливой, чуждой всему необычному и новому.
Такой политический быт оказал неистребимое влияние и на османское общество. Само это общество - то есть среда, болеющая самоанализом и независимая от государственной бюрократии - начало формироваться в Истамбуле, некоторых европейских и старых арабских городах империи довольно поздно, только в середине 19 века. Не удивительно, что на фоне постоянных околодворцовых сплетен и пересудов, его главным интересом почти тут же стала легальная и запрещенная политическая журналистика, его главным методом - интрига и заговор.
Многие думающие люди страны неожиданно ощутили себя заложниками очень своеобразной культурной ситуации, символ которой проявился в невероятном разрыве между традиционной, изысканной, почти эротической, часто мистически окрашенной "диванной" или суфийской поэзией, составлявшей неизбежную часть образовательного багажа представителей мусульманской элиты, и грубой, сильно европеизированной, не омраченной никаким философствованием политической риторикой и публицистикой, волновавшей умы и сердца. Почти не было попыток соединить эти традиции, осмыслить их как-то взаимно, и этот разрыв очень болезненно бил по самоощущению огромной страны. Туркам мнилось в ту пору, что их "прошлое и их будущее никак не связаны друг с другом, а настоящее - один неизменный провал" (Намик Кемаль-бей).
Удивительно, что такое состояние культуры причудливо перекликалось с положением турецкого народа внутри созданной его военными усилиями огромной державы. Турки либо обрабатывали землю и пасли скот, - и часто прозябали в крайней бедности; либо управляли государством и воевали, - и тогда, как паши и визири, утопали в роскоши, не замечая простонародья и его невзгод. Всю середину общественной лестницы, особенно городской класс, взявший себе на откуп торговлю и другие экономически активные виды деятельности, составляли инородцы - армяне, греки, евреи, устроенные, согласно законам Порты, внутри своих общин как государства в государстве, то есть не имевшие на общеимперском уровне никаких прав. В итоге, когда пришла эпоха капитализма, заняться предпринимательством в стране оказалось некому: для паши это было постыдно, для крестьянина - немыслимо, а представители этнических меньшинств оказались зажаты в пределах своих традиционных возможностей, льгот и запретов.
ЗАГОВОР?
После Крымской войны, по Парижскому мирному договору 1856 года Турция была официально принята в число европейских держав. Однако Великой Порте это принесло одни разочарования. Турки стали занимать деньги у иностранных банкиров, - и уже к 1875 году государственный долг империи перевалил за миллиард долларов и привел к официальному банкротству страны. Для иностранных коммерсантов были установлены единые пошлины в 5% - и они едва не извели на корню местную промышленность и торговлю. Наконец, иностранцы, - на основе старинных договоров и соглашений, по иронии судьбы именовавшихся в латинском переводе "капитуляциями" - чувствовали себя более чем вольготно в стране, где они могли жить по собственным правилам и законам, оставаясь при этом совершенно неподконтрольными для местных чиновников. Османская империя не знала европейского понятия о суверенитете, и интересы подданных христианских дворов на ее территории официально защищали Россия и Франция.
Державу растаскивали на части, и она разваливалась на глазах.
Объясняя эту нараставшую деградацию, турецкие публицисты обычно говорят либо о чересчур медленной вестернизации, либо о сознательном заговоре европейцев, решившихся уничтожить последнее великое мусульманское государство. И ту, и другую версию можно подтвердить достаточным числом фактов.
С одной стороны, реформы, начавшиеся в середине 19 века с программы "танзимата" Рашид-паши и закончившиеся в начале 20-го так и не претворенной в реальную жизнь конституцией Абдул-Хамида Второго, шли не шатко - не валко. Империя оказалась слабо способной к реформированию, и всякая перемена порождала глубокий кризис управления.
С другой, - в конце 19 - начале 20 века, в эпоху хищнического, занятого поиском новых и новых рынков капитализма, картина слабеющей мировой державы постоянно разжигала аппетиты европейских политиков. Только используя дипломатические уловки и играя на противоречиях между Германией, Австро-Венгрией, Англией, Францией и Россией турки могли выиграть столь необходимое им время. Но очевидная слабость - слишком неудачная позиция в дипломатии.
МЛАДОТУРЕЦКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
Стремление к модернизации и необходимость противостоять зримому стремлению европейских государств разрушить и расчленить Турцию, вызвали к жизни младотурецкую революцию. Как это часто случалось в османской истории, все началось с журналистики. Страстные и полные сдержанного трагизма статьи Намик Кемаль-бея и его единомышленников, заставили патриотов объединиться и перейти от туманных бесед к прямым действиям. Тайные общества "новых османов" или - как их чаще называли "младотурок" возникли по всей империи, от дальних воинских гарнизонов на Востоке до Эдирне и Каира. В 1908 году офицеры частей, расквартированных в Македонии, восстали и потребовали выполнения Конституции. Были проведены парламентские выборы. Младотурки сформировали правительство, и их признанный лидер Энвер-паша занял пост военного министра и министра иностранных дел.
Однако времени для полноценных преобразований у последнего имперского правительства не осталось. Сразу после революции провозгласила полную независимость Болгария, де факто освободившаяся от османского ига еще по итогам русско-турецкой войны, в 1878 году. Провинции Триполи и Киренаика оказались захвачены итальянцами. Балканские войны 1912 - 1913 года принесли новые неудачи и разочарования. Истамбул едва не потерял свои последние владения в Европе, и только разногласия между недавними союзниками - греками, сербами и болгарами, позволили вернуть Эдирне. Но надвигалась Первая мировая война…
.
КРАХ
В Первой Мировой войне Турция выступила на стороне Германии. Поражение немцев обернулось смертным приговором для Османской империи. Дело усугубилось еще и жуткой резней армян, спровоцированной правительством младотурок и осуществленной, - преимущественно руками курдов, - на Востоке, в районах, примыкающих к озеру Ван. Власти не без оснований подозревали армянское население в сочувствии к наступающим русским войскам. Но никакие ссылки на трудности военного времени не могут оправдать массового геноцида - погибло около 3 миллионов человек.
Судьба страны оказалась решена секретными протоколами Антанты. В 1918 году каждая область былой великой державы находилась под контролем или Лондона или Парижа. В 1919 -м в этот стройный концерт влились греки. Они высадили десант в Измире и начали продвигаться вглубь Малой Азии. Отношения между турецкой и греческой общинами накалились до предела. В 1920-м национальные столкновения начались и в Стамбуле. Британцы ввели в город войска...
ПОЛИТИЧЕСКИЙ АСКЕТИЗМ КЕМАЛЯ АТАТЮРКА
Весной 1920 года Мустафа Кемаль - самый яркий турецкий военачальник времен Первой мировой войны, созвал в Анкаре Великое Национальное собрание, призвавшее изгнать оккупантов и восстановить независимость отечества. За три года кемалистам удалось нанести поражение грекам и заставить уйти англичан. В 1923 году они объявили султанат упраздненным и провозгласили республику.
Мустафа, принявший имя Ататюрк (отец турок), спас то, что можно было спасти. Он строил страну под лозунгами последовательного национализма ("Турция - для турок, и турки для Турции"), секуляризма и вестернизации; был сторонником государственного регулирования всех сторон жизни - от экономики до политических прав граждан и их свободы передвижения; провел широкую индустриализацию и поставил на ноги национальную промышленность; запретил арабский алфавит и внедрил латинский; сменил аристократический османский литературный язык, содержавший множество арабских и персидских слов; на народный диалект тюркче, стал насаждать обязательное начальное, общедоступное среднее и высшее образование и формировать новую армию; даже Адама в Коране - и того превратил в турка. И хотя многие идеи Ататюрка давно устарели, а новейшую историю Турции не раз потрясали мятежи и казни, кризисы и гражданские конфликты - республика сохранила благодарность к своему отцу-основателю. Порой это выглядит даже пародией на советскую действительность, - памятники Ататюрка стоят на каждом втором перекрестке и его портреты можно найти на любом полицейском участке.
СОВРЕМЕННАЯ ТУРЦИЯ
Мустафа Кемаль сделал все, чтобы заставить свой народ забыть образы времен Османской империи. Он даже пытался избавить Турцию от этнических конфликтов - греки были переселены в Грецию, армяне, уцелевшие после резни 1915 года, в большинстве своем уехали на Запад. Правда, оставались курды, и в 1984 году Рабочая партия Курдистана начала вооруженную борьбу против Турецкой республики. От этой ползучей гражданской войны до сих пор трясет весь юго-восток страны - в городах круглосуточные военные патрули, вдоль дорог армейские заставы...
Видимо, прошлое окончательно изжить невозможно. Турция, как и прежде, - странная страна. Армия несет здесь идеи секуляризации и политической свободы, общество увлекается либо ультра-левой риторикой, либо мусульманской мистикой и эсхатологией, каждый пятый юноша сочиняет стихи и распространяет листовки, между социальным статусом журналиста и писателя нет особых различий, а художественная литература в массе своей до боли напоминает политическую публицистику. Одна беда - все, кто может - торгуют, и трудно поверить, что еще полтора столетия назад турецкий народ не имел к торговле ни малейшего отношения, дружно презирая своих соседей, занимающихся этим постыдным для мужчины ремеслом.
Однако, несмотря на разительные перемены, некоторые существенные черты, привлекавшие европейца в Османской империи, остались в неприкосновенности. Здесь, особенно в провинции, за Анкарой и Стамбулом, еще нет переизбытка форм, очень много пустот, провалов, нуждающихся в заполнении. История продолжается, и никто не даст окончательного ответа на вопрос, - выиграли или проиграли турки, променяв статическое великолепие одной из мировых держав на пусть несколько второсортное, провинциальное, но все же динамичное и упорное развитие современной экономики. А вопрос об имперском наследии, как кажется, будут решать теперь не политики, а поэты и художники. Между полюсами современной жизни и старой культурной традиции сохраняется невероятное по напряжению и содержательности образное поле, и если у кого-нибудь хватит таланта и воображения придать этому напряжению цельную художественную форму, то может возникнуть совершенно новый, очень плодотворный синтез. Все-таки империи, даже рухнувшие, обладают особой энтелехией...
...Однажды мы сидели в ателье архитектора в городе Адана, где-то в восьмистах километрах к востоку от Истамбула, и пили чай. Наш хозяин, чье жилище было уставлено бесконечными подделками на тему греческих древностей из археологических раскопок и украшено картинками из американских иллюстрированных журналов, рассказывал, что река Сейхан разделяет Адану на две части - богатую и бедную, западную и восточную, и именно здесь проходит граница между модернизированной западной и традиционной восточной Турцией, между двумя мирами...
В чем-то он оказался прав. Еще через несколько дней и через триста-четыреста километров, в иль-Хатае, единственной арабской провинции, которую сумел все-таки вернуть в свои пределы хитроумный Ататюрк, в Антакье, некогда носившей прославленное имя Великой Антиохии, в арабском алавитском доме счастливая жена хозяина гордо расскажет, что у нее есть картинка с изображением Москвы, и вынесет ее нам - открытку с видами Венеции...
P.S.
Этот текст ни в коем случае не надо воспринимать как очерк турецкой истории или тем паче исследование. Я не тюрколог, не знаю турецкого и тем более османского языка, не разбираю, увы, арабской графики. Я не шуршал в стамбульских библиотеках газетами сто пятидесятилетней давности и не выискивал забавных подробностей в архивах первого певца тюркского национализма Юсуфа Ачкура-оглы. Но мне кажется, что может быть любопытной и даже важной попытка дать целостный образ Османской империи издалека, из современной России, когда старые споры и старые союзы уже давно позабыты, а новые тучи только еще собираются над нашими дальними границами.
Турция для русского - неизбежная часть его вселенной. Как и "немец", "турок" в нашем языке - естественная кличка для иностранца, чужака. И все же Турция всегда была рядом, мы с ней воевали, дружили, сидели десятилетиями в плену, бежали туда и оттуда, торговали, челночили - и, наконец, сроднились. В конце концов, мы столько лет изнывали по Константинополю, а они так рвутся на наш - свой, много раз переходивший из рук в руки Кавказ...
Несколько сильных впечатлений подтолкнули меня к написанию "Османии", стали своего рода источниками этого опуса, - не упомянуть о них было бы нечестно. Дважды мы с друзьями ездили в Турцию и исколесили ее из конца в конец, с Запада на Восток и с Севера на Юг. Нам мнится, что мы побывали в таких местах, где и поныне редко случаются следы европейцев. В Тетване, на берегу озера Ван, мы пережидали ночной патруль в сторожке охранников-курдов, на склонах Антитавра мы угощались мороженым вместе с местным подростком, с упоением рассказавшим нам, как он любит рок-музыку и, в частности, Майкла Джексона, где-то на Армянском нагорье к нам выбежал возбужденный пограничник с автоматом наперевес и закричал, что у Турции нет, нет, нет и не может быть никакой открытой границы с Арменией. Впрочем, мы его быстро успокоили, и он с удовольствием напоил нас чаем...
Существовали и более ранние размышления-переживания. Когда я учился на истфаке МГУ, "восток" у нас некоторое время читал замечательный турколог профессор Мейер, и мы - со свойственной юности поверхностной любовью к параллелям и аналогиям, - прилагали его меткие замечание о политическом быте Османской империи к нашей собственной, теперь уже почти легендарной советской действительности.
В первой половине 80-х годов мне пришлось писать работу о египетском леволиберальном публицисте Саламе Мусе, и тогда я много читал о кружках молодых арабских интеллектуалов, возникавших во второй половине 19 века один за другим по всей Османской империи, от Каира до Багдада. Уму непостижимо, какие удивительные всем им открывались перспективы, - и христианам в Бейруте, и знатокам сунны в Аль-Азхаре, - и как все эти надежды, прожекты, теории улетучились, и само пространство мысли мгновенно сузилось, стало вторичным, свелось к торжеству банального национализма почти сразу после 1918 года.
Наконец, совсем недавно я прочел "Черную книгу", непостижимый роман Орхана Памука, который бессмысленно пересказывать так же, как глупо предлагать умирающему с похмелья подробное описание крымского муската урожая 1953 года. И Памук во мановение ока соединил все эти расползавшиеся размышления, переживания и воспоминания.
Но, видимо, главное, что заставило меня пару вечеров с упоением нажимать на клавиши ноутбука в приморском городе Ялта - это никогда не покидавшая меня, терзающая и вторгающаяся в сны тоска по империи, пространству, очерченному силой и властью, где, часто вопреки этой власти, созидается особый и узнаваемый мир, глубоко отличный от мира за его пределами. Ведь, несмотря на все очевидные недостатки империй, императоров, имперских наместников и имперских нравов, единственной альтернативой былым великим державам становится глобальное imperio - до конца невозможно понять кого, до конца невозможно понять над кем, но сомнительными средствами и, увы, во имя еще более сомнительных целей...
Бродский однажды написал: "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря". Боюсь, дело обстоит совершенно иначе. Если выпало родиться в империи, то все равно где жить и чем заниматься, можно даже посвятить себя подрывной деятельности или бежать из отечества посуху да через океан, но ее большой смысл, историческая сверхзадача, пусть совершенная утопия, глупость, пустяк, все равно пребудут с тобой до скончания дней и предадут твоей жизни мастерскую огранку.
Куда сложней нам, тем, кому на долю выпало видеть крушение империи. Вот теперь следует тщательно выбирать, где ставить дом и какому служить делу, чтоб не быть погребенными под вещами и каталогами, чтоб не растерять память и вернуть ее в мир песней.
РУССКАЯ КУЛЬТУРА КАК ПРЫЖОК
или апология Ивана дурака
Русский народ - народ границы. Русский язык - язык вопроса, где исчерпывающим ответом могла быть только пауза. Так продолжалось на протяжении всей истории. И многие наши проблемы, в том числе и трудности постсоветского развития, связаны с этой существеннейшей особенностью отечественного самосознания.
Самое смешное, что мы - русские - почти никогда не интересовались: "Кто мы такие?". "Откуда бысть пошла Русская земля?", - спрашивал Нестор-летописец, "С чего начать?" говорили Герцен, Чернышевский, Ленин, Троцкий, Сахаров, Гайдар, - и вопрошания эти - скорее о пути, нежели о сущности. Самопознание нас страшит. Пугают и воспоминания.
Отдельные участки русской истории время от времени критикуются: княжеские особицы и предательство в эпоху ига, длиннобородая московская Русь, екатерининский разврат, николопалкинский порядок, гражданская война, сталинизм (только китайцам помимо нас знаком этот спорт - критика прошлого). Мы не до конца верим, что полностью, не понарошку существуем. И в тоже время, глядя на серьезных людей, живущих неподалеку, убеждены, что такое основательное существование нас не вполне устраивает. Хотелось бы, конечно, их достатка и спокойствия, но все равно размеренный образ жизни отменяет чуть ли не саму жизнь. Отсюда истерика: "Что делать?"
Подобным образом дети часто чувствуют свою выделенность из мира взрослых: они - иные, не совсем подлинные, и в то же время гораздо более полноценные, нежели эти большие тени, которые постоянно куда-то бегают, суетятся, занимаются важными делами.
Существует парадокс: Россия выделена, она представляет себя не до конца, незавершенным проектом. И в то же время - всегда явлен перебор, царство безумия, желания хватить через край. Наша общность оформилась не сама по себе, а в силу внешних обстоятельств, и/или мощнейшего сверхрационального, надисторического порыва. Действительно, мы невероятно отчуждены друг от друга, москвич и рязанец не земляки, а - враги злейшие, только административные границы держат нас; в Америке и в Европе русские вообще сторонятся друг друга. Но в минуту серьезной, крайней угрозы те же самые разобщенные люди показывают удивленному миру примеры единства и солидарности, которые превышают все мыслимые мерки:
"Мы не мерили землю шагами,
понапрасну о мертвых скорбя,
мы вращали ее сапогами-
от себя, от себя, от себя."
Все - не как у людей. Обязательно выделенность. И ожидание.
В рамках русской культуры существуют сотни примеров бесконечного ожидания и постоянной неудовлетворенности собой, досадной дрожи нетерпения и отроческой неуверенности в себе. Они повсюду - в историософии, искусстве, словесности, повседневной жизни, на газетных полосах и в кухонных разговорах.
Парижский литератор и историк Станислав Никольской, разбирая журнальную полемику ХIX века, как-то приметил, что, с точки зрения критиков, в любую эпоху у нас - либо еще нет настоящей, достойной окололитературной жизни (направления, жанра, философской школы и тому подобного), либо все лучшее оставлено в прошлом, и мы скорбим об утрате, и мы страдаем от безвременья.
Тут показателен самый общепризнанно счастливый момент русской культуры, который совпал с пушкинским акмэ. Когда уже "Евгений Онегин" был прочитан, "Борис Годунов" написан, поэмы Баратынского и первые рассказы Гоголя изданы, критики и журналисты только предчувствовали "возможный расцвет": "Может быть когда-нибудь, - писали они в своих рецензиях, - у нас случится такая же насыщенная событиями и текстами литературная жизнь, как у французов". Но не судьба. Произошло непоправимое. Дантес, злой гений отечественной словесности, убил Пушкина на дуэли (должен был себя под пулю подставить, разумеется). И сразу все кончилось. В 40-х годах уже любой говорил о страшном упадке, конце "золотого века".
В итоге вышло так, что ни единый человек не пожил в свое удовольствие в блаженную эпоху, когда в России, как в далекой Греции, "все есть". Сокрушенное "было, было", робкое "может быть, когда-нибудь еще случится", а между ними настоящее проваливается в бездонную пропасть.
России всегда были свойственны чехарда, постоянные метания, забвение и отсутствие середины (версия Петра Чаадаева в 19 веке, версия Льва Гумилева в 20-м). Но они не определяли умонастроение целиком, иначе бы отечественная культура давно превратилась в культуру самоубийц, принявших ложную ценностную ориентацию (история знает такие примеры: уйгуры после принятия манихейства и т.п.). На неуверенность в себе в России накладывается предчувствие сверхзадачи, возникающее при всякой более или менее творческой интерпретации русского исторического пути (Святая Русь, Москва - Третий Рим, ось Евразии, работники 11 часа, ведущие актеры эпилога истории, и так далее, и тому подобное). Аристотель называл такую черту человека или народа энтелехией, скрытой возможностью. Россия не зажата обстоятельствами, у нее множество вариантов, она способна распрямиться как пружина, и именно это созидает ее культуру. Вечная единица, умеющая стать частью любого числа, пугающая неопределенность, неиспользованные возможности. Солдат, в спину которого стучится маршальский жезл, шашка, которая призвана стать дамкой.
И все же, если один из путей будет выбран, если воровать перестанут, и пить перестанут, и гробить таланты перестанут, напротив, начнут их ценить, беречь и экономить, - это будет уже не Россия, не русская культура, но что-то новое, что-то иное. И еще вопрос, сумеют ли в рамках этого качественно иного пространства жить русские люди.
Однако можно успокоиться или огорчиться. Нам наблюдать подобное развитие событий не придется, потому что России органически не свойственно реализовывать до конца представившиеся возможности. Скучно и бесполезно, господа, показывать всё, на что мы способны. Присутствует и детский страх: вдруг наши способности окажутся пшиком, и метафизическая уверенность: еще не время. (В советском ажиотаже было решили, что пора до конца удивить враждебный мир "кузькиной матерью", - как говаривал незабвенный Никита Сергеевич Хрущев, - но последовательного действия не вышло, русская мельница очень уж по своему перемолола марксистские зерна,- иные наблюдатели стонали, - от недоумения, как западные социал-демократы, или от восторга, как сменовеховцы или Агурский с его национал-большевизмом).
Здесь мы подходим вплотную к основному образу настоящего текста (настоящей жизни в России) - к образу прыжка (некую китайщину, присутствующую в этой метафоре, отнесем на счет неизбежного евразийства: "Мы, как ни крути, держим щит меж двух враждебных рас: монголов и Европы")
Итак, на взгляд постороннего наблюдателя, вторжение русской культуры в видимую историю всегда представляет собой некий прыжок из хаоса. Жили-были на границе Византийской империи варвары-славяне. И вдруг, почти из небытия, из тумана неопределенности, из дали Богом забытых земель, описанных Геродотом, оттуда, где плели кружева своих судеб то ли анты, то ли венеды, то ли загадочные скифы-пахари, возникли хорошо вооруженные дружины и приколотили-таки щит ко вратам Цареграда (событие запоминающееся - и Пушкин воспел, и Высоцкий).
Чуть только христианство приняли - через столетие богатейшая литература на русском языке ("Слово о законе и благодати", "Поучение Владимира Мономаха сыновьям", "Моление Даниила Заточника" и др.), греческая премудрость освоена и переосмыслена, даже собственный тип святости выработался из глубин народной жизни - страстотерпцы.
И так далее, и в том же духе...
При Иване Грозном Московия только появляется на европейских картах. Как будто и не было до той поры восточнее Польши славянского государства.
При Петре - вторгается в европейскую политику. Как будто слыхом не слыхивали до того о русских в Европе (при Ярославе Мудром выйти замуж в Париж для киевлянки считалось жуткой неудачей).
С 1917 - го года - показывает странам и языкам путь к освобождению, берет на себя всемирно-историческую роль, претендует на лидерство. Как будто и не было Священного Союза.
Наконец в 1991 - м, и опять впервые, рассчитывает на вхождение в семью цивилизованных народов. Такое впечатление, что Париж в 1814 году брали одни австрийцы, а штурмом Берлина в 1945-м командовал генерал Эйзенхауэр.
В целом всегда оставалась актуальной одна и та же песенка, которую сочинил Максимиллиан Волошин году эдак в 1918-м:
"России нет, она уже мертва,
Но Славия воссветится из пепла".
Однако вернемся к началу видимой русской истории. Народ, живший на границе обжитого европейцами мира, постоянно сталкивался с открытым пространством, пространством неизвестности. Представим себе географию Киевской Руси: за морем обжитая Византия, на Западе - многообразная рыцарская Европа, на севере - давние знакомцы варяги, но на Востоке, на Востоке... На Востоке бескрайнее степное море, где-то на ином его берегу Китай и Индия, всегда манящие и большей частью недостижимые, а между ними - зона полной неопределенности. Достаточно было дойти до Волги, и за Волгой открывались дороги, уводящие "туда, не знаю куда". Что можно было принести оттуда, кто мог по ним явиться под стены русских городов,- никогда нельзя было сказать достоверно. Пограничье, тревога, ожидание чудесного и готовность к страшному.
Степное море часто выбрасывало на берег странные племена и народы. С ними следовало вести диалог. Подчас они становились добычей, подчас - угрозой. Иногда исчезали в течение жизни одного-двух поколений. Или жили рядом с русскими несколько столетий.
В конце концов возникли татары и скрыли отечественную историю от европейского взора под шатром Золотой орды.
Наследникам этого хаоса, смуты, этой готовности ко прыжку порой хочется спросить себя: "Полно, а было ли все, о чем упоенно рассказывают предки? Быть может, всё-таки история обошлась без злоречия, клеветы, страстей, дерзости, предательства и безумия?" В итоге мы всегда жили, - по меткому выражению какого-то газетчика советской поры, - в стране с непредсказуемым прошлым. В нежной дружбе с непредсказуемостью прошлого. В состоянии войны с обязательностью и определенностью.
Крупнейший русский историк В.О.Ключевский умудрился в академическом курсе ни разу не упомянуть о монголо-татарском иге. Революционер-террорист Николай Морозов, а вслед за ним и советский ученый-математик с апостолической фамилией Фоменко вообще пожелали отменить древность как таковую (русскую древность не в последнюю очередь). Наконец, многие поколения археологов и этнографов не без успеха тратили свои жизни, чтобы доказать, что вся русская государственность - нормандского происхождения, что Киевская Русь не знает ни единого князя-славянина. И так далее, и тому подобное.
У нас в стране историческая книга становится бестселлером, если доказывает, что России никогда не было, или - Россия спасет мир.
Мы сейчас не обсуждаем истинность этих построений с позиций исторических фактов. Нам важно их присутствие в культуре. Если начинать, то каждый раз почти с нуля.
"Невежество наших предков не проникало далее Польши", - утверждал Петр Первый, уверенный, что выведет Россию к последнему берегу последнего океана.
"В царской России были растоптаны даже самые ничтожные гарантии автономии личности", - негодовал Николай Бухарин, уверовавший, что уже его дети будут жить при коммунизме.
"В России впервые возникают благоприятные условия для строительства правового государства с рыночной экономикой", - вещали говорящие головы с телеэкранов 90-х годов.
"Из тьмы на свет перелетая", - популярный рекламный слоган мог бы стать эпиграфом любого поворотного момента отечественной истории. Из тьмы, которую хочется, удобно, почти сексуальное возникает желание представить абсолютной (соответственно, провал перелета - окончательной катастрофой).
Любопытнейшую байку, касающуюся как восприятия ранней русской истории, так и вариантов самооценки (или - почти ничего не было, или - держим в руках ключи судеб человечества) рассказал Лев Аннинский.
Где-то в 1997-98 гг. Аннинский был приглашен в Челябинск на конференцию с хорошим названием "Конец света и спасение через культуру". Само собой разумеется, он делал доклад о судьбе Отчизны, доказывал, что ни в этнические, ни в государственные, ни в конфессиональные рамки России не уложить, и, в частности упомянул, как непреложный факт, что нет ни единого племени, которое можно было бы назвать "прарусским".
"Неправда,- возразили ему организаторы конференции,- такое племя есть. И это арии".
Завязалась полемика. На следующий день Анненского отвезли на 500 км к югу от Челябинска и показали поселение Аркаим, раскопанное в 80-х годах археологом Г.Б.Здановичем. Материалы раскопок свидетельствовали о высокоразвитом городе, принадлежавшем оседлой цивилизации где-то в четвертом тысячелетии до Рождества Христова, о городе, который можно было возвести только при централизованном государстве. Более ничего не было известно. Определить этническую принадлежность археологической культуры почти невозможно, предполагаемая письменность (несколько фрагментов причудливого устойчивого орнамента на камне) не поддавалась расшифровке. Но Зданович и Анненский - люди русской культуры. И они сделали единственно достоверные в рамках этой культуры выводы: "Значит, после четырех цивилизаций (Египет, Вавилон, Индия, Китай) в этом месте текло не пустое время, которое пережидала история, и было не пустое поле, ожидавшее, когда придут монголы-кочевники. В этом месте была пятая цивилизация. Была страна городов. Был народ. Их имя известно - арии. Арийцы - индоиранцы. Живой мост между Европой и Азией. Герои "Ригведы" и "Авесты". Сонасельники кельтов. Соревнователи тех, кто строил Стоунхендж, Синташту и Пирамиды".
Итак, альтернатива проста: либо наши корни на "пустом поле", либо в "Ригведе" и "Авесте". Третьего не дано.
Арийская тема многократно разыгрывалась в исторической мифологии европейских народов. Очень любопытно сравнить русский и французский варианты. Знаменитый историк школы "Анналов" Шарль Бродель в капитальном труде "Что такое Франция?", размышляя о причинах процветания Парижского бассейна, предположил, что его жители- наследники самых активных ариев, отправившихся в путь. Они шли и шли из глубин Евразии. Иные остались в Польше, иные в Германии, иные за Альпами. Но самые настырные дошли до последнего берега. И только столкнувшись с пределом, поставленным Атлантическим океаном, эти люди откатились назад, к бассейну Сены, где и осели. Таков французский миф о французах.
Русским же соблазнительно полагать себя наследниками тех арийских племен, что остались на месте. Дело в том, что зона этногенеза индоиранцев часто связывается с пространством от Днепра до Урала. Среднерусские пейзажи встречаются в Ведах, русский и литовский языки имеют множество санскритских корней, на берегах Волги якобы проповедовал Зарастустра и т.д. Итак, мы живем на прародине ариев. Как известно, в какой-то момент весь этот мир пришел в движение. Люди уходили и уходили, а наши предки остались на месте. Они так и не решили, зачем двигать и в какую сторону. Готовность к прыжку оказалась важнее прыжка. К тому же не хотелось прилагать какие-то последовательные усилия: вязать скарб, собирать женщин и детей, готовить запасы продовольствия...
...В этом настроении: никаких постоянных усилий, никакой определенности, - сходятся все пути русской культуры: география, хозяйственная деятельность (зона рискованного земледелия), фольклор, религия. Только маленькая Мышь, вредящая хозяйству в обычные дни, позволит вытянуть легендарную репу, золотое яйцо будет разбито, самый незадачливый странник окажется победителем. Емеля лежит на печи, Иван, как водится, дурак. У лежащего на печи возможностей больше, чем у трудящихся от рассвета до заката
и от заката до рассвета. "Дурак" постоянно оставляет в дураках своих умных братьев. Забавно, что и самый сильный богатырь, Илья Муромец, на печи тридцать три года лежал, а не бодибилдингом занимался. Не готовился он тщательно и к рыцарским турнирам, не учился фехтовать с детства у легендарных учителей (западный вариант) и героев (скандинавский вариант). Встал, медку хлебнул и начал дробить головы (чисто пограничная история - припёрли - пошел, не пошел бы - не выжил, и былин не было бы).
Как ни странно, сходные темы с самого начала возникли и в русском православии. В греческой традиции, особенно в жизнеописаниях византийских юродивых, всегда присутствовало ожидание чуда, возможность скачка, преображения, победы над нормой. Киевляне, москвичи и новгородцы пошли дальше. Одним из любимых нами сюжетов стал сюжет о разбойнике, вслед за Христом попавшим в рай (разбойника на Пасху всегда пел Шаляпин - идеальная встреча русского человека с русской культурой). От человекоубийцы и грабителя, сораспятого с Господом, требовалось только сказать Иисусу "да", и он опередил на пути спасения всех праведников Ветхого Завета. Множество русских монастырей, - знаменитейшая Оптина пустынь в их числе, - было основано такими подвижниками: грабил на дорогах, очнулся, прослезился и постригся в монахи.
Чрезвычайно симптоматичны здесь и образы Бориса и Глеба, первых русских святых-страстотерпцев. Они не были подвижниками или мучениками, они не сопротивлялись и приняли свою участь с именем Христа на устах. Не случайно Борис и Глеб стали покровителями православного воинства. Энтелехия их сопротивления, воинского искусства, никогда не примененного, не применимого в принципе, казалась всесокрушающей. Был еще один брат, тот сопротивлялся, но столь же безвинно был убит. О нём забыли. Наконец, существовал и сам Ярослав Мудрый, победитель Святополка Окаянного. Но и он, обычный победитель, никакого отношения к покровительству над русскими армиями не имеет. У нас вообще не ценится рядовой успех, ценится возможность, большей частью нереализованная (мощь реки подо льдом, оборотная сторона - загубленные таланты).
Россия - прыжок, предвкушение. Самые славные, впрочем, и самые тяжелые, катастрофические периоды нашей истории были ориентированы на будущее. Юная тысячелетняя страна перебрала сотни вариантов развития, жизненных проектов, идеологий, не остановившись ни на одной из них.
Хайдеггер как-то заметил, что жизненный проект не может быть органичным, если он не вытекает из сущностных глубин личного бытия. Но где скрыты корни личного бытия России? Через какие образы победа над временем и смертью, то есть окончательная цель бытия, представлена в русской культуре?
В 1983 году в ленинском Педагогическом институте праздновали 90-летний юбилей А.Ф.Лосева. Сам философ в тот вечер говорил о достаточно неожиданном аспекте понятия "вечность". Он показал, что в индоевропейских языках "вечное" означает не просто "навсегда длящееся", а "вечно юное". "Вечно молодое - вот что такое вечность",- закончил Лосев.
Культуролог Ю.С.Степанов предположил, что если существует "вечно-юное", должна существовать и его противоположность - "вечно-старое". В русской культуре "вечно старое" представлено в образе Кощея Бессмертного.
Сказочный Кощей постоянно показывает свою инаковость, враждебность "русскому духу". Он держит в плену царевну - истину и удачу, будущую возлюбленную Ивана-дурака.
Кощей олицетворяет дряхлое, вечно отживающее, окостенелое начало цивилизации. Русский Иван-дурак, молодой, не слишком искушенный и не вполне обходительный парень, не так давно поднявшийся с печи, ищет то, что в принципе невозможно найти: смерть Бессмертного.
Пафос русской культуры - в борьбе вечности с ее тенью - бесконечным накоплением и продлением жизни. Победа - на кончике иглы, на грани катастрофы. И ее ничем невозможно приблизить. Единственный шанс - прыжок.
ДИМИТРИЙ ИМПЕРАТОР (1581?- 1606)
Набросок историософской биографии
О нем писали Карамзин и Пушкин, Соловьев и Ключевский. Он стал героем бесчисленных исторических романов. И все-таки мы лишь смутно представляем себе, кем он был, откуда взялся, чего хотел? Дмитрий Первый, Лжедмитрий Самозванец, Государь, законно венчанный на Московское царство, единственный русский царь, пощадивший мятежника, коварно покушавшегося на его жизнь, и через год злодейски умерщвленный тем же заговорщиком, в словах и делах которого всё от начала до конца было ложью и клеветой. Клятвопреступник Шуйский поднял москвичей со словами: "Поляки бьют бояр и государя", чтоб погубить молодого царя и не изменившего ему до последней минуты ближнего боярина Петра Басманова...
О Смутном времени ныне вспоминают с особенным удовольствием: выводят параллели, мечтают о Минине и Пожарском. Казалось, история расставила тогда всё по своим местам. Романовы правили страной триста лет, поляки были отброшены, затем Россия уничтожила шляхетскую Польшу.
Но и Польша доставила России множество хлопот, терзала своими вольнолюбивыми нравами совесть интеллигентов, подняла три восстания... Наконец в ХХ веке и в Петербурге и в Варшаве случилась революция, победили, где националисты, где большевики, прошло еще 80 лет, распался и Советский Союз. Наследие Российской империи прожито, наше нынешнее государство занимает примерно ту же территорию, что и Россия в начале ХYII столетия. И историческое движение, ясное для Иловайского и Платонова, выглядит теперь куда как менее линейным...
...После свержения татарского ига Московское царство властно нуждалось в выходе из изоляции. Ради этого Иван Грозный вел Ливонскую войну, переписывался с англичанами. Ради этого полтора столетия спустя Пётр бил шведов от Нарвы до Полтавы. Впервые после падения Константинополя христианский Восток и христианский Запад столкнулись лицом к лицу. И судьба самого Лжедмитрия имеет сложное историософское измерение: он стал первым подражателем, выучеником западнохристианского образа жизни и западной политической школы, добившимся власти в России. И потерпел поражение во всех своих начинаниях, пусть не всегда последовательных, но достаточно полезных и благородных. Почему?
Ответ на этот вопрос не может дать исторический очерк, тем более не может дать и биография. Но нам, детям очередных переломных лет России, имеет смысл по крайней мере задуматься над событиями четырехсотлетней давности, над судьбой человека, который, если и был авантюристом и самозванцем, то по крайней мере ни в чем не уступал лучшим героям Вальтера Скотта и Дюма.
Однако сперва еще немного столь модной нынче исторической публицистики.
Татарское нашествие и гибель Византийской империи накрепко разделили Россию и остальной христианский мир. Петр Первый однажды заметил, что "просвещение наших предков не проникало далее Польши". Это скорее всего не вполне справедливо,- существовали особые, сугубо русские пути познания и умозрения,- однако на протяжении столетий Польша оставалась если не архетипом, то олицетворением вожделенного и ненавистного Запада: туда бежали, оттуда возвращались с запрещенными книгами, крамольными мыслями, порою и с войсками. В Польше существовала иная жизнь, часто менее жестокая, менее чинная, более разнообразная. Но что-то в этой жизни русских людей не удовлетворяло, какой-то в ней всегда чувствовался тайный соблазн, изъян. Польское влияние на Москве не удерживалось, быт поляков казался легковесным, чересчур праздничным. Вероятно, греческая склонность к аскетике, соединившись с татарским почтением к власти, дали совершенно чуждое Западу представление о ценностях, радостях и возможностях частной жизни. Недаром, когда свергли Дмитрия (отбросим обидную приставку "лже", - под этим именем он венчался на царство; в конце концов, в самом имени Димитрий еще нет указания на родство с Иваном Грозным) толпа в первую очередь растерзала ненавистных польских музыкантов. Тем, кого действительно можно было счесть врагами - Мнишеку и послам Сигизмунда, торжественно обещали полную безопасность, а музыкантов отдали на быструю расправу. В светской музыке москвичи чувствовали не столько даже богохульство, сколько прямой вызов тяжелому ладу их повседневности. За легкость нрава и вполне человеческое честолюбие и Дмитрия возненавидели: императором назвался, о победах своих перед послами хвалился, а когда до дела дошло, Шуйского казнить должен был, - всего лишь отправил в ссылку, потом возвратил и обласкал,- то есть сам напросился на второй мятеж, не знает, что значит быть государем на Москве. Так сжечь его, чародея и чернокнижника, вздумавшего с нами шутки шутить, сжечь, забить прах в артиллерийское орудие и выстрелить в сторону Польши. Выстрелили-таки...
...При этом, если поляки и были иноземцами, иноверцами, Речь Посполитая в начале ХYII века никак не могла восприниматься как чуждое Московии государство. Скорее всего то был иной, оборотный образ России, славянства. Второй путь. Там за Днепром и среди знати и в народе, поколение за поколением хранили свою веру множество православных семей, там прекрасно понимали русскую речь, там с радостью принимали беженцев из России, но свою судьбу проживали совершенно иначе. И Курбский оказался совсем не одинок. Границу переходили многие - кто задерживался в Польше, кто стремился далее...
Смутное время может быть рассмотрено и представлено, как одна из последних попыток (после Галицко-Волынской Руси и Литовского княжества) создать на востоке Европы государство, объединяющее наследие Греции и наследие Рима, некую вторую Византию/Латинскую империю, Восточно-Римскую империю славянской нации, о которой в конце ХIХ столетия грезил Владимир Соловьев. Но это только задача для историка и философа, в полном объеме она вряд ли может быть решена, мы же оставим порочные мудрствования и вернемся к жизнеописанию нашего героя...
... О детстве Дмитрия по понятным причинам никому ничего достоверного не известно. Согласно бытовавшей в Польше легенде, его спас в Угличе изворотливый лекарь, заменив в постели другим, похожим мальчиком. Вместе со спасенным царевичем, лекарь отправился к поморам, где прожил несколько лет, а затем перебрался на юг, в тогдашнюю Польшу, нынешнюю Малороссию.
Где-то в 1603 году юноша впервые открыл полякам тайну своего происхождения. Это произошло либо при дворе ясновельможного пана Адама Вишневецкого, имевшего обширные владения на обоих берегах Днепра, вплоть до русской границы, либо немного раньше, в городе Остр, в присутствии тамошнего воеводы. Так или иначе, Вишневецкий Дмитрию поверил, отправил гонцов на Дон и на Днепр, а также послал королю донесение, что появился-де у него чудом спасшийся русский царевич, хочет идти воевать себе отцовский престол.
Историческая наука эту версию не берёт в расчет без особых умствований: слишком мало подробностей, к тому же она была опровергнута политически. Однако и в официальной точке зрения, принятой при Шуйском и Романовых, существует множество тёмных мест.
Якобы Юрий Отрепьев был сыном галицких дворян - Богдана и Варвары Отрепьевых. Впрочем, поговаривали, что точно неизвестно, кто были его родители, а Отрепьевы взяли мальчика на воспитание. В отрочестве он служил у Романовых и князя Бориса Черкасского, где ему и рассказали о схожести с покойным царевичем Дмитрием.
Около четырнадцати лет от роду Юрий Отрепьев покинул Москву. Утверждают, что опасался гнева Бориса Годунова (хотя с чего царю Борису было гневаться на такого юнца, если он происходил из захудалого дворянского рода?). Его прятали (но кто, зачем?) по дальним монастырям, и в конце концов он даже принял постриг с именем Григорий.
Через некоторое время юный инок Григорий Отрепьев вернулся в столицу и был сразу определен книгописцем к патриарху Иову. Патриарх его полюбил за приязнь к книжной премудрости и способность к стихосложению. Григорий составил акафист московским чудотворцам, перевёл несколько известных греческих и латинских славословий, сочинял песни. Вокруг говорили, что в песенном искусстве он не уступал и самой царевне - нежнейшей Ксении Годуновой.
Около 1601 года царю Борису якобы донесли, что келейник у Иова мнит себя царевичем Димитрием. Борис распорядился сослать безумца на Соловки, но того и след простыл. Он бежал в Литву...
В связи с устойчивым взглядом на Димитрия как на Отрепьева, и на Отрепьева как на самозванца, возникает несколько серьезных вопросов. Почему оказались никому не известны родители приёмыша, воспитанного в ближайшем окружении Романовых и Черкасских? И, если его родители действительно Богдан и Варвара Отрепьевы, то каким образом этот отпрыск малозначительной галицкой фамилии постоянно оказывался в центре событий - то слугой у Федора Никитича, будущего патриарха Филарета, то келейником у Иова? И зачем, зачем все чуть ли не каждый день норовили рассказывать ему о его удивительном сходстве с убиенным в Угличе младшим сыном Грозного? Неужто не было других способов одолеть Бориса Годунова, иначе как при помощи случайной похожести двух совершенно разных мальчиков?
Если же подойти к этой запутанной истории с другой стороны, можно вспомнить, что царь Дмитрий впервые вызвал неудовольствие москвичей, когда приложился к святому образу на католицкий манер, преклонив лишь одно колено. Так неужели автор церковных песнопений и патриарший келейник мог за три -четыре года забыть, как православные целуют икону?
...Приключения Дмитрия в Польше достаточно хорошо известны. Он добился благорасположения польского короля и любви самонадеянной и честолюбивой красотки Марины Мнишек, о нем говорили, как о "молодом человеке, в речах и поступках которого отражается действительно что-то великое", он советовался с астрологами, и астрологи обещали 34 года счастливого царствования на Московском престоле…
Узнав о приготовлениях в Польше и о спасенном якобы царевиче, Годунов приказал распространять версию о беглом Гришке Отрепьеве (некто Григорий Отрепьев тотчас же появился в стане Димитрия), а также учинил расправу со всеми, кого только подозревал в измене. Как показали дальнейшие события, таковых потенциальных изменников случилось слишком много, а жестокие расправы только будоражили населения, вызывали недоверие к царю. К тому же в Москву, в Новодевичий монастырь была приведена бывшая царица, мать Димитрия Мария Нагая (к этому времени черница Марфа). Царь в присутствии своей жены и патриарха Иова спрашивал ее: жив, мол, сын или нет? Нагая отвечала, что этого как раз и не знает. Тогда жена Годунова и дочь Малюты Скуратова царица Мария Григорьевна схватила горящую свечу и пыталась выжечь монахине глаза. Чтоб не увидела сына своего, дескать. Келейники патриарха с трудом разняли разъяренных женщин. Слух о происшедшем в один день разнесся по городу.
...В августе 1604 года Дмитрий выступил из Самбора со своими добровольцами. 21 декабря под Новгород-Северским 15000 ратников его разбили наголову 50-тысячное войско князя Мстиславского. Затем дело пошло с переменным успехом. Войска Годунова осадили противника в Кромах. Талантливый и волевой воевода Петр Басманов вел дело к победе до тех пор, пока смерть царя Бориса 13 апреля 1605 года не спутала все карты. Москвичи, стоявшие во главе войска- братья Голицыны, Салтыковы, а также известные рязанские служилые люди братья Ляпуновы отказались присягать Федору. Сам Басманов объявил войскам, что надо переходить на службу "прирожденному государю Дмитрию Ивановичу".
Через Орел и Тулу Димитрий двинулся на Москву. Всюду его встречали изъявлением покорности, хлебом и солью. На Москве же царила страшная растерянность. Димитрий посылал грамоту за грамотой, и хотя гонцов Годуновы ловили и вешали, ничего более существенного они предпринять не могли.
1 июня к столице прибыли новые посланцы Димитрия - Наум Плещеев и Гаврила Пушкин. В Красном селе под Москвой они собрали огромные толпы народа и двинулись на Кремль. Здесь начались шум, давка, драки, на приказ думских дьяков ловить-де гонцов Лжедмитрия и вести их на скорую расправу, никто не откликнулся. Напротив, стали читать Димитриеву грамоту...
Толпа сама себя распалила и, как часто случается, скоро совсем обезумела. Вопреки предостережениям Пушкина и Плещеева, народ с криками: "Дави Годуновых!" ворвался в Кремль. Несчастного царя Федора растерзали, царицу Марию Григорьевну задушили подушками. Пощадили только юную царевну Ксению, и то исключительно за ее красоту (у нее потом случился краткий, но бурный роман с погубителем, которого она считала Григорием Отрепьевым, - роман прервался только ввиду настояний Юрия Мнишека, считавшего его оскорбительным для своей дочери).
Димитрию в Тулу было послано донесение, что дело решено и Годуновы с испугу приняли яд. 20 июня новый царь уже въезжал в Москву. Оставшиеся в живых родственники царя Бориса были помилованы, только высланы из Москвы, Нагие и Романовы, напротив, возвращались из ссылки, всем военно-служилым людям удваивалось содержание, духовенству подтверждались старые льготные грамоты и давались новые.
Так удалой и романтичный юноша, будь он сын Грозного царя или захудалого дворянина, оказался на московском престоле. Его привела к нему широкая казацкая вольница, тонкий расчёт польской политики, тяжелый нрав, искреннее правдолюбие, жестокость и неверность московской черни. Ему предстояло смирить эти стихии, объединить их и заставить действовать во благо интересов Российского государства. Он лелеял большие планы, собирался вести христианские народы войной на турок, реформировать в своей стране армию, создать флот. Он желал облегчить бремя крестьян, освободить купцов от излишних пошлин и поборов, усовершенствовать управление. Он мечтал создать русскую школу, основать университет. Он мягко, не то, что Петр, пенял в Думе боярам, что те не образованы, мира не знают, детей не учат. Он каждый день занимался текущими делами и сам тренировал ратных людей. Он устроил москвичам на Рождество потешный город, с удовольствием танцевал, и, не гнушаясь лёгких любовных приключений, с демонстративной рыцарственностью любил Марину Мнишек. Он очень радовался своим успехам и несколько самодовольно подписывался "Дмитриус-император". Он ни разу не унизил достоинства России и, несмотря на то, что ему весьма трудно было противостоять польским амбициям, подчас вёл себя с посланниками Сигизмунда дерзко и весело. Ключевский очень хорошо сказал, что этот царь первым пытался на Москве разрушить "старый чопорный порядок и угнетательное отношение к людям". Он так и не отрастил себе бороду…
Существует предание, что вопреки всем боярским проискам, народ все-таки любил Димитрия. Дескать, бояре да чернецы подстроили все это возмущение черни, обманом убили странного царя. Быть может… По крайней мере, когда прошел слух, что и этот Димитрий чудом спасся, ко второму, уже явному самозванцу в Тушино пристало множество служилых людей и простонародья...
Но, как бы там ни было, пушка с остервенением выстрелила, музыкантов убили...
... Рассказывают, что на самом деле Шуйский со товарищами солгал и тогда, когда утверждал, что Мария-де Нагая отреклась 17 мая 1606 года от самозванца, сказывала, что он - отнюдь не ее сын. На самом деле Марию Нагую привели, когда все уже было кончено. И она, как и при Годунове, не без достоинства заметила: "Когда живой был, тогда и надо было спрашивать. А теперь-то чего, не воскресите, чай?"
РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ad marginem
История России так богата грандиозными переворотами, массовыми движениями, событиями, потрясавшими мир, мы так любим типических героев в типических обстоятельствах, что отдельные, не похожие на остальных судьбы как бы не запоминаем. Персонажи, коснувшиеся краем общепринятых верований и увлечений, нашедшие в себе силы переосмыслить былые убеждения и избегнуть диктатуры общественного мнения, не устраивали нас потому, что в эпоху раскола или в эпоху нигилизма, во время большевизма и борьбы с ним, мы ценим только религиозный, аскетический характер, то есть готовый на совершенное самопожертвование и последовательно направленный к самосожжению,- или окончательной победе (после которой вряд ли кто знает, что делать). Последовательность,- часто остающаяся верным знаком глупости,- у нас прочитывается как верность, высшая добродетель,- а люди, менявшие на протяжении жизни свои убеждения, воспринимаются как предатели. Современники не верят в их искренность, потомки забывают.
Обо всем этом написано в "Вехах" и некоторых других подобных книжках, но культура, историческая память имеет свой код, заданный ритм движения, и нарушить, переломить его чрезвычайно сложно. Потому судьбы русских до 1917 года подчас кажутся столь однообразны и литературны. Чацкий, Обломов, Базаров, Безухов. Печорин- герой Лермонтова. Печорин - католический священник. И опять,- Безухов, Обломов, Базаров, Чацкий... Провинциально и скучно. Потому мы начали песенку с "лишнего человека", а завершили - "мелким бесом".
Я хочу рассказать о необычном русском человеке. Он тоже доходил до крайности в своих воззрениях, он тоже сочинял пафосные повести и романы, он тоже стремился решать "государственные дела" в 18 лет, но искал истины за пределом общепринятых мнений и, желая послужить России, выбирал крайне причудливые формы этого служения. Он интеллигент, но не партийный филистёр и не заводная кукла.
Василий Иванович Кельсиев (1835- 1872) играл не последнюю роль в эмиграции 60-х гг., дружил с Герценом. Но раскаялся в противоправительственной деятельности, добровольно сдался властям,- его затравили и о нём забыли, судьба не годилась в синодик.
Юность Кельсиева пришлась на конец 50-х гг. Вся Россия в это время была взбудоражена ожиданием грядущих перемен. Любая троица приятелей-студентов перестала бы себя уважать, если б не завела политический кружок. Нигилизм, отрицавший скопом все ценности национальной жизни, достижения прошедших веков, завладевал умами, казался разновидностью интеллектуальной и нравственной честности, умением взглянуть на вещи трезво и без прикрас. Лучший образчик этого умонастроения - Чернышевский, который перед свадьбой принес подруге справку о состоянии здоровья.
Всякая позиция, в которой есть стиль, которая легко обращается в позу, привлекательна для юных. Кельсиев ценил стиль и уважал позу. Действительно, приятно воспринимать себя остро чувствующим любую неправду, честным перед собой и другими, размышляющим о жизненном подвиге и спасении Родины. На пути к этому восхитительному самоощущению следовало по порядку разочароваться в вере, бессмертии души, русской истории, государственном строе, способности правительства к преобразованиям и правящего класса - к трезвой самооценке (неразрывная связка).
За несколько лет Василий Кельсиев проделал этот несложный путь. Он регулярно посещал студенческие собрания и спорил за рюмашкой о социализме, прогрессе и благе народа. Но была у него одна особенность, выделявшая из среды ровесников - редкие филологические дарования. Ко времени окончания Петербургского университета Кельсиев знал около 40 наречий (в том числе древнееврейский, арамейский, санскрит, турецкий, арабский, китайский и монгольский), на 25 из них мог говорить. Языки и народный быт действительно его интересовали, и это отвлекало порой от высоконравственных размышлений.
В университетские годы Кельсиев женился.
По воспоминаниям Герцена, это был типичный брак нигилистов. Она, жертвенная и очень некрасивая, он - талантливый, преданный идее, но не способный вести обыденное хозяйство. Впрочем. Герцен мог быть несколько пристрастен, так как писал свою заметку тогда, когда наш герой уже разочаровался в "освободительном движении". К тому же его, как и автора настоящего текста, привлекали рассуждения о русском человеке вообще. В частности же,- мы, по крайней мере, знаем, что Зинаида Алексеевна Кельсиева (урожд. Вендеревская, 1834- 1865) была отнюдь не рядовой девушкой, сама писала и переводила, сотрудничала, помимо "Колокола", в "Отечественных Записках", "Ниве", "Заре" и "Всемирном Труде". Сложилась редкая для ХIХ века пара равных партнеров, единомышленников и странников, не опасавшихся приключений и испытаний, в конце концов сломленных ими, но знавших и время счастья, и пору удач. Чернышевский возводил подобных им в идеальных героев, Лесков - высмеивал. Но вряд ли кто понимал основную ставку и главный блеф их нескучной юности... Они надеялись пройти по миру свободными, гордо отказывались от опор и пут, и со временем попадали в ловушки куда более прочные, чем силки традиционного общества.
...В 1858 году Кельсиев нанялся бухгалтером в Российско-Американскую компанию и отправился на Алеутские острова. Он хотел изучать наречия североамериканских индейцев, но судьба распорядилась иначе.
В Плимуте корабль пережидал бурю. Жене нездоровилось после родов, болел и ребенок. Врачи советовали отправиться в Германию лечиться на курорте. Компания дала отпуск. Кельсиевы приехали в Лондон. Средств к существованию не было, первенец умер. Тогда-то Василий Иванович и объявил себя эмигрантом, пришел к Герцену и начал сотрудничать в "Колоколе".
Лондонские русские в ту пору представляли собой очень странную среду. Несколько профессиональных революционеров из дворян, таких, как, например, Бакунин, и обиженные всех родов и мастей. Сам Кельсиев делил их на вождей и "хористов революции", не признавая за последними ни самостоятельных идей, ни способности к созидательной деятельности.
В эмигрантских кругах Василий Иванович сразу же занял странное место. С одной стороны, он вполне разделял господствующие ценности и предрассудки, с другой, у него не иссякал несколько смещенный интерес, связанный с филологическими штудиями. В Лондоне он,- совершенный атеист,- получил заказ на перевод библейских книг с древнееврейского ("Книги Исайи" и "Пятикнижия"). Вероятно, издание отрывков из этих весьма вольных переложений способствовало выходу в свет русской канонической версии Ветхого Завета. Занятия языками создавали и несколько странный круг знакомств. Он обсуждал с лондонскими востоковедами особенности древнеегипетской грамматики, сдружился с лингвистом-любителем принцем Луи Бонапартом на почве корней кельтского языка…
Герцен, учитывая библейскую начитанность и причудливые склонности своего соратника, поручил Кельсиеву разбирать старообрядческий архив. В ту пору в "Колокол" приходило множество документов по делам старообрядцев, но все они сваливались в одну кучу и даже не просматривались, так как вожди эмиграции путались в самой тематике, в богословских тонкостях, сотнях направлений и толков, с другой стороны,- дела эти не имели прямого отношения к "освободительной борьбе".
Кельсиев приступил к старообрядческому архиву и увлёкся. Его чаровали обороты речи, архаичность мышления, непридуманное своеобразие жизни. К тому же он хотел включить старообрядцев, страдающих и гонимых, в противоправительственное движение.
Он разобрал документы и издал два сборника, и поныне остающихся важнейшими источниками по расколу в 19 веке ("Сборник правительственных сведений о раскольниках" и "Собрание постановлений по части раскола"). Но сердце тосковало по практической деятельности. К тому же в Лондон явился крупный старообрядческий начётник, будущий единоверческий епископ Пафнутий. Они с Кельсиевым близко сошлись, много беседовали, и Василий Иванович загорелся желанием открыть в Лондоне раскольничью типографию, наладить связи. Для этого следовало съездить в Москву и Петербург.
Так Кельсиев предпринял первое из своих безумных путешествий. Он с поддельным паспортом отправился в Россию, сошелся с молодыми старообрядцами из самых закрытых московских и провинциальных общин, нашел с ними общий язык, договорился насчет будущей типографии и через Восточную Пруссию вернулся в Лондон. Встречался он и со знаменитым беспоповским наставником Павлом Прусским, беседовал с ним о богословии и даже побывал в монастыре русского раскольничьего села Онуфриевка, где-то в районе города Янсбурга. Герцен и Огарёв были в восторге от приключений своего младшего товарища. По тем временам такое предприятие требовало незаурядной изобретательности, ума и отваги. Все предвкушали вовлечение старообрядцев в революционную борьбу.
Однако через несколько месяцев связной Кельсиева был арестован. Дело провалилось. Василий Иванович страшно переживал, но с другой стороны, уже как-то был разочарован в идеалах эмиграции, тосковал по русской среде и не мог более оставаться в Лондоне.
В 1862 году он отправился в Турцию.
Его пребывание в Цареграде (1862- 63)- тема для приключенческого романа. Он путешествовал по всей империи, был в Малой Азии, в арабских землях, на Кавказе.
И все же главным делом Кельсиева оставалось изучение русскоязычного населения и пропаганда в его среде. На территории Турции (в придунайских областях и в Малой Азии) в ту пору проживало множество бывших подданных России - старообрядцы-казаки, потомки беглых крестьян, сектанты, поляки. У Порты существовали даже казачьи части. К тому же шла Кавказская война, и черкесы также искали помощи у единоверцев.
Кельсиев со всеми ними общался, пытался объединить в целях противоправительственного заговора. Кое-что удавалось. К примеру, он на некоторое время замирил кавказских горцев и тамошних казаков-раскольников. Горцы предлагали ему даже стать эмиром. Василий Иванович подумал и отказался. Необходимым условием было обрезание.
Впрочем, в Стамбуле принятие европейцами ислама не считалось каким-либо чрезвычайным событием. Скажем, наш герой сотрудничал с польским эмигрантом Чайковским, ставшим Садык-пашой и имевшим настоящий гарем из краковских и радомских красавиц.
В Царьграде к Кельсиеву присоединились жена с детьми и брат, бежавший из России. Большая семья нуждалась в регулярном заработке. В конце концов, благодаря знакомству со многими влиятельными людьми в Османской империи, Кельсиеву предложили стать казацким головою (атаманом) в Добрудже (европейская Турция, низовья Дуная). И он - как пишет сам - за эту должность "радостно ухватился". Так бывший нигилист оказался на службе у правительства Его Величества Султана.
В Тулче, где обосновался Кельсиев, он вершил суд, смягчал нравы, почти свёл на нет преступность (ни один казак за время его управления не свершил тяжкого преступления и не попал на каторгу). Но самое интересное, что из числа приблудившихся российских разночинцев ему удалось создать настоящую коммуну, которая просуществовала почти полтора года. То, что Оуэн и Фурье с шумом на всю Европу устраивали где-то на безлюдных просторах Американских Соединенных Штатов, русскому страннику удалось скромно наладить в низовьях Дуная, среди старообрядцев, татар и молдаван.
...Сначала турки платили Кельсиеву постоянное жалование,- и дела шли хорошо. Но затем законы изменились, и он должен был добывать себе пропитание из тех сборов, которые получал за судебные разбирательства. Как всякий русский интеллигент, он не мог брать столько, сколько брали окружающие, всё время снижал таксу, бедняков судил бесплатно. В результате местные жители решили, что дела их выеденного яйца не стоят, и вообще норовили не платить.
Кельсиев страдал от бедности. К тому же он тяжело заболел - тиф. Коммуна развалилась. От тифа умер его младший сын и любимый брат. Холера унесла жизнь жены и старшей дочери. Он остался один, совершенно в отчаянии.
К тому же от былых идеалов не было и следа. Кельсиев всё яснее понимал, что служил не столько России, сколько её врагам. Он решил уехать из Турции, поселиться в Европе и вернуться к научным изысканиям.
В 1865 году он переехал в Вену, где занялся мифологией и этнографией славян. Под псевдонимом Иванов-Желудков его статьи печатали "Отечественные записки", "Голос" и другие издания. Но тоска по Родине становилась все сильнее,- в мае 1865 года Кельсиев перешел границу и добровольно сдался русским властям.
В тюрьме он написал покаянную "Исповедь", быть может, один из лучших и самых характерных текстов в русской литературе. Некоторые ее страницы актуальны до сих пор. Например о наших дипломатах за границей (свидетельствует "русскоязычный" житель Османской империи сер. ХIХ века):
"Отчего французский консул, к которому придешь с делом, всегда и расспросит и посоветует... А русские открещиваются от нас, как от нечистой силы. К нему идешь как-то даже со страхом, точно к судье или к начальнику,- с турками легче иметь дело, чем с русскими консулами"...
...Кельсиева простили. Государь простил, но общество, то есть в большинстве своём люди, которые все это время спокойно куковали дома, ругали правительство в гостиной и каждый год отъезжали на германские курорты,- нет. Даже Герцен в Лондоне сокрушался, что в его бывшего сотрудника "бросили не камень- целую мостовую". Впрочем, издатель "Колокола" почему-то видел в этом,- как и в травле Пушкина за "Стансы",- проявление высокой нравственности.
Так или иначе, Кельсиев был заклеймен и не был прочитан. Хотя он плодотворно работал,- издал несколько исторических повестей и книги очерков "Пережитое и передуманное", "Галичина и Молдавия. Путевые письма",- критика оставалась холодна и враждебна.
Кельсиев умер в 37 лет, допившись до белой горячки и успев похоронить всех, кого любил. Кто-то скажет: "страшная судьба", кто-то увидит насыщенность и красоту этой жизни.
И все-таки не зря тысячу раз повторяют, что Россия жестока к лучшим своим сыновьям. Не правительство, не государство, а именно образованный класс, городские люди. Нас так интересуют суждения и идеи, космические бедствия и трагедии, борьба стихий и систем, что лицом к лицу лица не желаем видеть ни при каких обстоятельствах.
Сколько их еще, наших соотечественников, задохнувшихся от одиночества только потому, что никто не хотел слушать
БЛОК ПОСТ
В разгар Гражданской войны в Петрограде был составлен список лиц, которые подлежали бы немедленному аресту в случае успеха антисоветского заговора. Первым в этом списке стояло имя Владимира Ленина, вторым – Александра Блока. Казалось бы, почему именно Блок – перед Троцким, Каменевым, Зиновьевым, Сталиным и Дзержинским? Где здесь логика политической мести или попросту элементарная последовательность?
Вдохновителями этих, так никогда и не осуществленных арестов, были Гиппиус и Мережковский. Проскрипционные списки они сочинили по просьбе своего давнего друга, террориста и тоже талантливого литератора Бориса Савинкова.
На первый взгляд можно предположить, что Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич оказались в плену собственных обид и разочарований. Не смогли простить Блоку, которого полагали одним из своих, поначалу учеников, а потом собеседников и друзей, сотрудничества с большевиками, поэмы ”Двенадцать” и статейки о том, с какой безмерной радостью обязана интеллигенция воспринимать революцию. Чисто личный выпад, и не больше того.
Но на самом-то деле у Савинкова и Мережковских существовали к Блоку куда более серьезные претензии. Он считался самым сильным и самым ”светлым”, - в противовес ”темным” Брюсову и Соллогубу и ”путаному” Андрею Белому, - поэтом их поколения. Его любили за честность и сердечность. Та же Гиппиус не раз повторяла, что Блок «предпочитал правду – счастью”. По всему строю внутренней жизни, мысли и чувства он был верен этой «правде», наследовал давней традиции народолюбия, идущей от Герцена и Белинского к Чернышевскому и Владимиру Соловьеву. Он был влюблен в ”демос” со всей силой и отвлеченностью романтика, нисколько не зная и не понимая его. Также он был влюблен в вечную женственность, и воспел вереницу женских фигур, почти теней в удивительно музыкальных, неповторимых по ритмическому рисунку стихах. Он - со всеми своими ”прекрасными дамами”, ”снежными масками”, ”оперными дивами в роли Кармен” в чем-то выразил их всех, поколение предреволюционных интеллектуалов. Превратил в песню их лирические метания, сексуальные перверсии, ожидания и страхи. Все это было мило, мило, мило...
И вдруг сочувствие Октябрьскому перевороту, глумящейся улице, насилию, грязи, убийствам, явному вранью:
”Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!»
Эти стихи выбивали почву из-под ног. Лишали последнего оправдания. Блок, со свойственной поэтам лирической яростью, делал предельный вывод из их общего духовного и человеческого опыта. Если быть последовательными, этот опыт приводил сюда, в грязь, в голод, в гибель, к насилию и разрухе 1918-19 года.
Осуждая поэта, Мережковские и Савинков подписывали приговор также и себе. Они прощались с той русской интеллигенцией-богемой, которой вместе принадлежали. Ведь именно ее слабые черты и далеко не безобидный душевный строй с таким талантом и такой бескомпромиссностью выразил своей жизнью и своей поэзией Александр Блок.
Если в России 19 века существовала «интеллектуальная элита», Саша Блок принадлежал к ней по праву рождения.
Его отец, Александр Львович, потомок личного врача царя Алексея Михайловича, служил профессором государственного права в Варшавском университете. Всю жизнь он занимался классификацией наук, но так и не успел издать окончательную версию своих многолетних трудов…
Матушка, Александра Андреевна, урожденная Бекетова, была дочерью Андрея Николаевича Бекетова, крупнейшего русского ботаника и ректора Санкт-Петербургского университета.
В этом семействе не одни только естественные науки, но и искусства были почти домашним делом. Еще бабушка Блока, Елизавета Григорьевна, занималась литературой. Она переводила на русский Теккерея, Диккенса, Мопассана, Флобера, Гюго, Бальзака, - в общем, почти весь франко и англоязычный Запад 19 века. Александра Андреевна также увлекалась переводами. Бодлер, Верлен, Рембо, - новая французская поэзия, которая так заинтересует юного Сашеньку, была в ту пору издана именно в ее переложениях. Печатала она и самостоятельные стихотворения для детей…
Маленький Блок воспитывался в доме матери, которая в 1889 году развелась с Александром Львовичем и второй раз вышла замуж, - за гвардейского офицера Ф.Ф.Кублицкого-Пиоттух. Детство Саши прошло в Петербурге и в Шахматове Клинского уезда Московской губернии, где почти каждый год Бекетовы-Кублицкие проводили лето.
Можно попытаться восстановить этот чудесный быт. Мальчик учится в гимназии, поступает на юридический факультет Петербургского университета, потом переводится на филологический. Однако основные события его жизни происходят в родительской гостиной и на усадьбе. Здесь издается рукописный журнал ”Вестник”, здесь играются домашние спектакли, здесь Блок знакомится с несравненной Любочкой Менделеевой, будущей невестой, женой и Прекрасной Дамой. В «Автобиографии» Блок напишет: ”Жизненных опытов не было долго. Смутно я помню большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками, ёлками, и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы”.
Сочинять Сашенька начал лет в пять. Ещё бы, все вокруг что-нибудь, да сочиняли. В ту пору он увлекался Жуковским, Яковом Полонским, Тютчевым. Некоторое время в отрочестве думал пойти играть на театре, готовился в актеры; с упоением, - как сам пишет, - декламировал Майкова, Фета. И только в университете ”всем существом его” овладела мистическая поэзия Владимира Соловьева. Самого Соловьева Блок видел только один раз в жизни, да и то издалека, в 1900 году, на похоронах какой-то дальней родственницы...
Серьезные стихи, - как рассказывает поэт, - начались примерно тогда же, на рубеже веков. За три-четыре года их накопилось очень много, где-то около 800 (сотня этих текстов составила основу сборника ”Стихов о Прекрасной Даме”).
Долго, почти три-четыре года восемнадцати - двадцатидвухлетний Александр не показывал свои стихотворные опыты никому, кроме мамы и тетки. Они были для него не только первыми, но и самыми важными слушателями. Любимым маменькиным сыночком Блок оставался всю жизнь... советовался по любому, сколько-нибудь существенному бытовому вопросу, делился влюбленностями, жаловался на женщин.
Характерна такая запись поэта из «Дневника”, открывающая 1910 год (Блоку тридцать лет): ”моя мать – то есть моя совесть”.
Какая чудесная картинка - почтенная Александра Алексеевна благосклонно внимает примерно таким стихам вдохновенного сына:
”Влачим мы дни свои уныло,
Волнений далеки чужих,
От нас сокрыто, нам не мило,
Что вечно радует других…
Влачим мы дни свои без веры,
Судьба устала нас карать…
И наша жизнь тяжка без меры,
И тяжко будет умирать…
Впервые в печати стихи Блока появились в марте 1903 года у Зинаиды Гиппиус в петербуржском журнале «Новый путь», и, чуть позже, у Валерия Брюсова, в московском альманахе ”Северные цветы”. Тогда же началась и переписка поэта с москвичом Андреем Белым, и его общение с питерскими символистами…
Однако советские критики недалеки были от истины, когда доказывали, что Блок всегда где-то в стороне от символизма. Даже в самой молодости символисты для него – всего лишь умные люди, которым понравились его стихи. Сама философия и эстетика символа – пустой звук. Пусть Блок и воспринял образы Владимира Соловьева, вздыхал о Прекрасной Даме и Вечной Женственности, но он при этом ничего не взял от отвлеченно-мифологического мышления Мережковского, симфонической теософии Белого или жреческих обрядов Брюсова.
Если что и привлекло Блока в символизме, так это особое состояние сердца, когда оно бьется часто-часто, и стихи слышатся, угадываются в каждом дуновении ветерка.
Именно экзальтацию, бледность, воспаленные сухие губы и бьющееся сердце он будет всю жизнь ценить как свидетельство Музы; скучая и тоскуя в спокойной обстановке, когда завтракал, обедал и ужинал без истерики… Ему требовалась постоянная опьяненность, душевная нетрезвость. Она - повод к поэзии, не только основание эстетики, но и стержень всей жизни.
Чтоб достичь ее – все средства хороши, но самое доступное и верное – вечная влюбленность или влюбленность в Вечную.
Свои страсти по Афродите Небесной, по Вечной Женственности, одновременно близкой и недостижимой, Блок пытался воплотить и в повседневной жизни. Женившись на Любочке Менделеевой, дочери создателя знаменитой химической таблицы, он заставил ее играть Прекрасную Даму за чашкой утреннего чая. Актриса, хоть и не слишком успешная, Любовь Дмитриевна с удовольствием приняла правила этого театра, полагая, что в один прекрасный день спектакль закончится. Но спектакль все длился и длился. А Александр Александрович к тому же время от времени спускался с высот поэзии на землю, туда, где «по вечерам над ресторанами осенний воздух дик и глух”, и отдавался, - как он сам это формулировал, - ”порочной страсти”. И это тоже было обидно.
”Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничиженный, -
Ты можешь ли меня простить?»
Ситуация разрешилась самым нелепым образом. Любочку увел другой поклонник Прекрасной Дамы, в те поры друг Блока Андрей Белый. Увел, а потом вернул. И до самой смерти получалось так. Она уходила в поисках свободы, а возвращалась в соседнюю комнату.
Для самого же Блока крушение романа с Прекрасной Дамой стало вызовом, но не к реальной жизни, которую он хоть и приветствовал ”звоном щита”, но совсем не знал... а к жадному изучению окружающих его декораций. Он ходил и ходил по своему городу, заглядывал в потаенные его уголки, обследовал рестораны и дешевые закусочные, театральные подмостки и пляжи. Город как театр, жизнь, как театр, мир как театр. Всё в рамках стереотипа и роли. Он – влюбленный рыцарь, она – чарующая незнакомка. Он – идеальный любовник, поэт и драматург, она – актриса, роковая женщина, пожирательница сердец.
”Я неверную встретил у входа,
Уронила платок, и одна,
Никого. Только ночь и свобода.
Только жутко стоит тишина»...
”Что же делать, если обманула
Та мечта, как всякая мечта,
Если жизнь безжалостно стегнула
Грубою веревкою кнута”
… и так далее
Удивительно, но в стихах, драмах и в записных книжках Блока никогда не встретишь реального человека. Все, женщины ли, мужчины, возлюбленные, враги, - проходят тенями, вереницами. Они упомянуты только в связи с чувствами, мыслями, желаниями, которые возникли у почтенного господина автора. Это часто влюбленность, но никогда не любовь. Люди эти – вообще, но не в частности. Дальние (кто в ту пору не увлекался Ницше?), но никак не ближние. Ситуация как бы до христианства – есть образцы, но нет личностей. Потому что ничьей свободы, кроме своей, Блок не видел в упор.
Из «Записных книжек»:
«Как редко дается большая страсть. Но когда приходит она, ничего после нее не остается, кроме всеобщей песни... Когда страсти долго нет (месяцами), ее место заступает поганая похоть, тяжелая мысль; потом «тоска во всю ночь» знаменует приближение... И мир тогда – мой. Радостно быть собственником в страсти – и невинно».
И где-то тут же, рядом: «Всякий мужчина, высоко поднявшись, связавшись с обществом, проникается все более проблемами, бабе недоступными»...
Не принимая и не смиряя себя перед свободой своего ближнего, Блок не мог и не хотел становиться созерцателем, изучать, да и просто видеть окружающее таким, какое оно есть, само по себе. Он и к обществу, товарищам своим, к России, прежде всего, относился, - с позиций своих чувств, идей, мнений. Среда, воспитание, прочитанные в юности романы дали несколько мыслей, позиций, ценностей, на которых он строил истолкование действительности. Все в этом истолковании было типично для определенного слоя и поколения - пейзаж уныл, но распахнут до горизонта, народ несчастен и страдает, к тому ж, по возможности, богоносец, бюрократия невыносима и позорна, царская власть отвратительна и полностью себя исчерпала.
То же самое и в поэзии. В очаровательных, музыкальных, по-своему сильных и ставших классическими строфах опять штампы:
«Русь моя, жизнь моя, долго ль нам маяться,
царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма»...
”Молчали желтые и синие,
в зеленых плакали и пели...”
И все это на фоне совершенной серьезности. В ”Записных книжках” у Александра Александровича немало страниц посвящено тому, как вреден смех, отвратительно хихиканье, ”особенно в нашу эпоху, когда творится великая несправедливость”, и так далее, и тому подобное...
И при этом – полное ощущение выделенности, своей обособленности, отдельности и отдаленности от того, что считается русской традицией, просто от народа в празднике, в радости, а не в угнетении и беде. От хохочущих размалеванных девок, от розовощеких парней, от гулянок и пьянок, даже от случайного обывателя, зашедшего помолиться в церковь... Характерно и то, что 15 апреля 1908 года Блок пишет матери: ”Я только что отошел. Эти два больших христианских праздника (Рождества и Пасха) все больше унижают меня: как будто и в самом деле происходит что-то такое, чему я глубоко враждебен”.
И эмоционально, и интеллектуально поэт не был способен воспринимать то, с чем не был согласен. Слух его навеки был замкнут. Блок вступил, было, в Религиозно-философское общество, но тут же воскликнул, что «с духовенством ему разговаривать не о чем». Его сводная сестра Ангелина пыталась рассказывать ему что-то о церковной жизни, но он спасал ее от мракобесия. Чуть только даже его близкие знакомцы, Мережковский или, с других совершенно позиций, Клюев, пытались оспорить какие-то привычные идеи, он не в этих идеях сомневался, а в самих Клюеве и Мережковском.
Февральскую революцию с восторгом воспринял не только один Блок, но и все люди его круга. Александр Александрович сразу оказался востребован новым государством, - он был назначен Редактором Чрезвычайной Следственной Комиссии по расследованию преступлений царизма. На этой работе поэт очень тревожился, чтобы стиль стенографического отчета о следствии, который следовало подготовить к Учредительному Собранию, отвечал всей важности исторического момента. Одновременно Блок много беседовал с подследственными, готовился к написанию своего главного исторического труда, ”Последние дни императорской власти” (1918). Но очень утомлялся (в 17-м году им не было сочинено ни одного стихотворения). Все же присутствие на государственной службе не слишком соответствовало всей его предыдущей жизни. Вот что он писал Любови Дмитриевне: ”Дело мое страшно интересное, но оно действительно трудное, берет много времени и все силы... Я устал от многих неизгладимых впечатлений, особенно в камерах Трубецкого бастиона – у Вырубовой, Протопопова, у Воейкова, у директора департамента полиции и многих других”...
Однако вскоре Февральская революция перестала Блока удовлетворять. В ней слишком много было от либерализма, стремления к компромиссу, равновесию, - и мало от стихии. Он сокрушался: «А была революция или не было ее вовсе?»
Другое дело – Октябрьский переворот. Настоящая буря. Все шиворот-навыворот.
В самом начале ноября Блок приходит в Смольный по приглашению ВЦИКа – заявить о своей готовности работать с новой властью. 9 января 1918 года пишет статью ”Интеллигенция и революция”, где призывает ”всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушать Революцию”. Тут же, отвечая на вопрос интервьюера, может ли интеллигенция сотрудничать с большевиками, утверждает однозначно: «Может, и обязана».
И потом являются «Двенадцать», - по поэтической силе, скорее всего, лучшая вещь Александра Александровича. Здесь тот же перепляс, та же цыганщина, та же метель, что во всех его знаменитых стихах, но суше, четче. Действительно, музыка русского бунта…
”У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа,
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!
Эх, эх, попляши!
Больно ножки хороши!»...
”В белом венчике из роз
Впереди Исус Христос!”
Кстати, о Христе. Работая над поэмой, Блок записывает в дневнике:
”Что Христос идет перед ними – несомненно. Дело в не в том, ”достойны ли они его”, а страшно то, что он опять с ними, а Другого пока нет. А надо бы – Другого!”
”Двенадцать” были написаны и изданы до поэмы ”Хорошо” Маяковского, даже до ”Главной улицы” Демьяна Бедного. По существу, это была первая крупная художественная акция, приветствовавшая большевиков…
Роман Блока с большевиками стал выдыхаться в 1919 году. Еще недавно поэт радовался, что Луначарский пожимал ему руку и обращался ”товарищ Блок”, а теперь сам именует эпоху ”газетной”. Он уже готов произнести: «Поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем, жизнь потеряла смысл», - как скажет в 1921 году в пушкинской речи.
Действительно, Советская власть была совсем не той дамой, которой можно было бросить, как в 1908-м Наташеньке Волоховой, эффектное стихотворение:
”Теперь, когда мне звезды ближе,
Чем та неистовая ночь,
Когда еще безмерно ниже
Ты пала, униженья дочь,
Когда один с самим собою
Я проклинаю каждый день, -
Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…
С благоволеньем? Иль с укором?
Иль негодуя? Иль скорбя?
Иль хочешь быть мне приговором?
Не знаю: я забыл тебя.
Нет, на этот раз прошла страсть совершенно другого рода. И никуда былая опостылевшая возлюбленная исчезать не собиралась. Она стучала сапогом в дверь и лезла в душу. Так что уходить следовало самому.
Александр Александрович серьезно заболел весной 1921 года. Врачи долгое время не могли поставить ему точный диагноз. Но физическое и психологическое состояние Блока ухудшалось с каждым днем. Летом он жег архивы, просил уничтожить все сохранившееся экземпляры «Двенадцати». Но поэма уже разошлась, - и запомнилась.
Скончался Блок 7 августа 1921 года и был похоронен на Смоленском кладбище в Петербурге.
Владислав Ходасевич тогда написал: ”Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи, - и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то "вообще" оттого, что был болен весь... Oн умер от смерти".
”Умер от смерти”, - очень поэтическая фраза. На самом деле существует и заключение медиков. По реконструкции М.М.Щерба и Л.А.Батуриной, Блок страдал ”воспалением внутренней оболочки сердца”, которое в те времена не умели толком ни диагностировать, ни лечить...
Когда речь идет об Александре Александровиче Блоке, воспаленное сердце – сильная метафора.
БЫТ ИМПЕРИИ
Где-то году в 1992 - 93 - м, на сломе времени, меня очень тревожило, как сохранится в исторической памяти советский быт. Атмосфера эпохи таяла на глазах, воздух уходил, а на смену ему утверждались искусственные конструкции оценок и предпочтений. Хорошие историки знают, как различаются восприятие современников и мнение потомков. И тогда, когда казалось, что вот оно, наше общее вчера, еще дрожит на кончиках пальцев, хотелось его сохранить, уберечь, спасти, чтоб на смену живой и насыщенной жизни не пришло "как мы страдали" или - еще хуже - "как мы благоденствовали" при коммунизме. Я тогда думал написать что-то вроде романа о своем собственном опыте, об опыте счастливой жизни на обочине социальной системы, но колеса нового времени крутились все быстрее, и идея раздробилась на десятки маленьких, зато реализованных затей.
А с бытом советской империи случилось то, что должно было случиться. Он умер, не оставив завещания. Теперь его наследство можно препарировать, как угодно. Недавно праздновали девяностолетие комсомола, и пять бывших комсомольских вождей распинались на страницах массовой газеты, какая это была отличная школа демократии - ВЛКСМ, и как жаль, что теперь нет такой восхитительной организации, способной объединить, построить и вести за собой. Я, кстати, с ними совершенно согласен. Отлично помню, как мы с двумя подружками сожгли у меня на даче в печке комсомольский билет. Сразу стало тепло на душе и радостно на сердце. А сколько было выпито и пропето? Если бы комсомол не был такой замечательной, присутствующей буквально повсюду организацией, никогда б не испытать нам этого ликования. Представьте себе, вступаете вы сейчас, ну, скажем, в молодежную секцию "Яблоко". А потом ни с того, ни с сего кидаете в огонь членскую книжицу. Ну кто полюбит вас за это, кто прильнет к вашей груди?
Или еще история. Достаточно преуспевающий в СССР писатель, член творческих Союзов, Литфонда, Музфонда и Пен-клуба, рассказывает, как пришлось ему принять страдание от советского режима. То ли не так проголосовал, то ли сказал - напечатал что-то не слишком острожное, но вызвали его на собрание, ругали - ругали, ну и перестали публиковать на пару лет. Бедняга, он же ничего делать не умеет, ни дворником пойти, ни сторожем, ни, тем более, баржу в Южном порту разгрузить, - и у него целых два года не было денег на новое пальто. И жену не отпускали на взморье, в Варну. А у старшего сына возникли трудности с поступлением на филфак. Взяли только на вечерний, и мальчика чуть-чуть не забрили в армию. В Афган. Представляете, какой кошмар. И, если бы наш писатель не позвонил знакомому генералу, а генерал - знакомому полковнику, а полковник - еще одному знакомому полковнику, то случилось бы самое ужасное. Представляете, писательский сын, из такой хорошей интеллигентной семьи, в казарме, изо дня в день подвергается дедовщине. Плачь, гитара, плачь…
И здесь мне приходится солидаризоваться с героем. Жаль, нет рядом подушки, чтоб окропить ее слезами. Только одно но. Это ведь было здорово, когда тебя преследовали. Не знаю ничего про Зощенко и Ахматову, может быть в 40-е годы, после известной речи товарища Жданова, от них действительно отворачивались знакомцы, и приятели, едва завидев несчастных, переходили на другую сторону улицы. Но в 70 - х и 80 - х годах попасть в опалу казалось почетно и приятно. "Арестованный - это званье, круг почета - тюремный круг, арестованный - это признанье государством твоих заслуг", - захлебывались евтушенки, а на московских и питерских кухнях единодушно кивали в такт. Нет, разумеется, общество в целом, советские люди, как новая историческая общность, все понимали несколько иначе. Но даже секретарь парткома научно-исследовательского института порой чувствовал себя подонком, если не мог помочь вольнодумцу. А уж в узком круге друзей числиться маленьким героем было проще простого. Получить вызов в КГБ, хорошо вести себя на допросе. Или хотя бы раздать друзьям пару экземпляров Хроники текущих событий. К тому же опасность, пусть иногда мифическая, обостряет ощущение жизни, не правда ли?
Как бы то ни было, из восприятия минувшей эпохи ушла "цветущая сложность". В чем-то воспоминания подчинились политическим мифам, где-то в них возникла линейность, соответствующая линейности сотен и тысяч биографий. Крушение совдепии не вызвало желания передать ощущение прошлого художественно, как, скажем, переосмыслен фашизм в итальянском кино. Виной тому, возможно, серый цвет официального русского коммунизма. Серые костюмы запинающихся вождей, водянистое маренго их многоэтажных портретов, промозглая погода октябрьских годовщин, скука официальных мероприятий. PR властями был проигран начисто, проигран, наверное, уже в середине 50-х годов. Господствовал бездарный режиссерский театр, как черт ладана страшащийся карнавальной стихии. Идейно выдержанные цвета не могут быть чересчур яркими. И наступала сплошная мастеримаргарита.
Современные православные критики булгаковского романа совершенно потеряли из виду, что во главе угла у "Мастера" лежит не мистический, а социально-мистический пафос. Официальная часть советской жизни представляла такую силу в мироздании, что ад и рай в противостоянии с ней становились естественными союзниками. Нелепо оспаривать эту точку зрения с позиции фундаментального богословия. Таково ощущение времени, - и только. Преступники, бродяги, наркоманы, диссиденты, проститутки, дворники, сторожа, сутенеры, священники, алкоголики, националисты, сектанты, распутники, монахи, гомики, валютные спекулянты, стиляги, хиппи, просто любовники, застигнутые в телефонной будке или в подъезде, - все эти люди пополняли братство выпавших из гнезда. У режима выстроилось очень надежное гнездо, укрепленное колючей проволокой и цементом. И потому каждый, кто оказывался за его пределами, поначалу испуганно озирался вокруг. И постепенно протирая глаза, видел других. Разных, непохожих, часто относящихся друг к другу с недоверием, даже враждебно. Их объединяло только одно. Они не хотели назад. И это их нежелание возвращаться в конечном счете свернуло шею советской власти. К 90-м годам в гнезде попросту не осталось ярких персонажей, - только боязливые и несамостоятельные.
Побегу из официальной жизни, как ни странно, больше всего способствовала лучшая черта советского быта - его принципиальная осмысленность, идеалистичность. Люди знали, ради чего они живут. Они были убеждены, что здесь, на земле возможен рай, всеобщее счастье и окончательное избавление от забот и проблем. Причем, если картинки рая могли варьироваться в зависимости от интересов, философских взглядов и политических предпочтений, на саму убежденность это никак не влияло. Пейзаж за окном, черные Волги, расчерчивающие пространство городов, обкомы, парткомы, профкомы, безликие лики вождей, очереди за хлебом и переполненные поезда за колбасой не считались окончательными. То есть насущная ситуация мыслилась временной и призрачной, совершенно условной. Примером тому мой собственный отец. Мне было лет шесть. Мы жили тогда в коммуналке на Третьей Мещанской, занимали там впятером разгороженную залу метров в сорок: две длинные как кишка комнаты с окнами и одна темная, столовая. Так вот, папа, усталый, только что вернувшийся из четырехчасовой экспедиции за продуктами, угнездившись на диване в темной комнате, с упоением рассказывал мне о коммунизме. Глаза его горели, когда он объяснял, как это будет: "каждому по потребностям". Я помню, я спросил: "Ты член партии?". "Нет, - отвечал он мне гордо. - Я беспартийный коммунист".
И точно такой же горящий взор я видел у школьного приятеля Лени Остронова, когда тот, сидя на балконе в своем мидовском доме над проспектом Мира, подыгрывал себе на пионерском барабанчике и пытался сочинить блюз: "О, Запад! Запад! Авеню и стриты! Горы жвачек и горы дисков! Направо пойдешь - авеню! Налево - стриты! Направо - жвачки! Налево - диски!".
Конечно, Остронов не был абсолютно серьезен. Он шутил.
Но зато мы почти не шутили с Володей Истоминым, когда лет в пятнадцать попытались по старым рисункам сшить себе шинели белогвардейских офицеров, сфотографировались в них, потом спороли погоны и гуляли по Москве. Таким образом, мы готовили себя к подвигам во имя "родины и свободы". От шинелей советской армии наши изделия отличались только длиной, зато сапоги можно было купить в любом военторге. Старая Россия - вот был третий идеал, завершающий каталог. Человеку, потерявшему смысл жизни, просто некуда было деться. Он тут же получал в подарок новый. Готовенький. Со своим стилем одежды и стереотипами поведения.
Однако с насущной повседневностью вся эта идеалистичность вступала в дикие противоречия. Социальная конъюнктура требовала простого, почти механического послушания. В 70 - 80 годы власть отвергла три спасительных для нее плана отступления - кубинский, еврокоммунистический и национально-патриотический. И её песенка оказалась спета. Никакой надежды на будущее, только повторение по слогам заученных речевок. А в итоге анекдот. Стоит толпа в магазине. Продавец выносит посиневшую от лютых русских морозов тушку курицы и поет: "Птица счастья завтрашнего дня". А толпа хором: "Выбери меня, выбери меня, птица счастья завтрашнего дня!".
Отказ от идеала воспринимался очень болезненно. Люди просто не могли смириться с тем, что состояние вещей, которое они наблюдают за окном, и есть нормальная жизнь. В перспективе будущего они готовы были все это терпеть и даже праздновать, но как естественное существование, оно их ни в коей мере не устраивало.
В конце 70-х годов я делал доклад о Константине Леонтьеве на рядовом студенческом семинаре в заочном педагогическом институте. Мысль, что здесь, на земле, не может быть всеобщего процветания, потрясла моих не слишком подготовленных слушателей. Нет, точнее, она их просто напугала и возмутила: "А вдруг действительно философ прав? Зачем же тогда?" Что включает в себя это "зачем", - повисало в воздухе.
Зато никогда не возникало вопроса: "Куда уйти?" Пространство, открытое для побега, было огромным, бескрайним. Не хотелось бы говорить о той части суши, что лежала за пределами "стран социалистического лагеря", - эмиграция всегда казалась мне сомнительным исходом, - но как ни странно, в самом СССР официоз занимал очень небольшую территорию (понятно, что речь идет не только о географии). Многие рассказывали, что даже в жуткие 30-е годы достаточно было вовремя самостоятельно отъехать в провинцию, в глухомань, - и это спасало от ареста. А в 70 или 80-х стоило качнуться в сторону, - и ты уже был на свободе. Следовало просто вывести себя за пределы регулируемых государством отношений.
Предположим, ты знакомился с девушкой возле станции метро Арбатская. Она стояла в потрепанной кроличьей шубке, курила "яву" короткими затяжками и рассказывала о латиноамериканской литературе. Вы выпили кофе в кафетерии "Праги" и договорились, что на следующий день ты приедешь к ней в Кимры
И ты бросаешь все свои нагулянные связи, дом, семью, место, где у тебя лежит трудовая книжка, и успеваешь на последнюю электричку с Савеловского вокзала. Ты приходишь по адресу, написанному на клочке бумаги, вы принимаете ванну и уходите в ночь. Она работает в Кимрах почтальоншей, на следующий день вы разносите письма, гуляете по-над Волгой и совершенно счастливы.
А ведь можно отправиться дальше, благо империя велика и границ ее не видно с крыши самого высокого сталинского небоскреба. Пить теплую водку под Кзыл-Ордой, христосоваться с полупьяными единоверцами в Коканде и в городе Ош поймать грузовик до Новосибирска.
Никакой власти, никакой эпохи для вас не существует. Главное только, когда понадобится, успеть сделать следующий шаг.
НОВАЯ ТОТАЛЬНОСТЬ
Невероятные перемены, которые происходят с миром, всегда на совести живущих. Дело даже не в том, что они – непосредственные их соучастники, действующие лица большого исторического движения. Важнее самих физически ощутимых изменений их отражение в сознании, восприятие происходящего, осмысление исторического кода. Решим про себя: «Свобода на дворе», – и вольное дыхание наполнит нашу грудь, вздохнем: «Диктатура вокруг», – и научимся бояться всякого стука в дверь. Трудность, самая тяжелая ответственность – в том, что от появляющихся на наших глазах стереотипов потомки уже не смогут отделаться. В сущности, мы знаем прошлое только по этим реакциям, метафорам, случайным оговоркам, ведь все остальное – повседневный быт, мысли, неиспользованные возможности – уходит из памяти, то есть живущие их помнят, а пересказать, восстановить в целости уже не могут. И историки, как заметил англичанин Р. Дж.Коллингвуд, смазывают отдельные фрагменты глиной своего воображения и воссоздают новую цельность, по которой только изредка можно угадать, какие порой невероятные с точки зрения майнстрима пути интерпретации были упущены.
Скажем, всем известно, сколько у любого живущего рядом с нами артиста, поэта, художника недоброжелателей. Но мы усвоили, что Нерон был плохим стихотворцем и отвратительно играл на лире из отзывов его злейших врагов, пересказанных Светонием. Поверили, и приговорили эпоху. Теперь можно только поменять знаки, сочинить новую историческую пьесу, как Камю сделал с «Калигулой», но уловить упущенное, увы, не в наших силах. «Нерон (Сталин, Лоренцо Великолепный, Александр Борджиа, Иван Грозный, Андроник Комнин) – самовлюбленный деспот, и если ты его оправдываешь, значит, сочувственно относишься к деспотии, да к тому же глумишься над памятью невинных жертв, причисленных к сонму мучеников. Пойди покайся, авось батюшка грех отпустит и Бог простит» – так созидается культура, вернее, та ее часть, которая во все века была массовой, – заметил еще где-то десять лет назад парижский литератор Станислав Никольский, – культура окончательного вывода и поддерживающего его страха. Ночные призраки прошлого имеют привычку нападать на спящих, и ярлыки-оценки, как языческие обереги, защищают простолюдинов от этих атак».
Наша современность здесь не исключение, скорее стократ усиленное правило. Информационная эра множит стереотипы с ужасающей быстротой, и индивидуальная реакция – уже редкость, повод для выступления в роли клоуна. Время стремительно ускоряется, вернее, его плотность увеличивается настолько, что ремесло историка грозит вовсе исчезнуть. Клиповое сознание требует нарезки документальных кадров и произвольного комментария, ни на что иное просто не остается сил – воображение переполнено.
Почти сразу же после 1991 года немецкая журналистка Клара Кирстен пыталась объяснить мне, почему на Западную Европу надвигается волна несвободы. «Понимаешь, – говорила она, – страховки, банковские счета, кредитные карточки... Люди живут в долг, они десятилетиями выплачивают деньги за вещи, которые давно пылятся на свалке, но все равно берут очередной кредит, покупают все новое и новое барахло. Из этого невозможно выбраться, ничего нельзя изменить. Каждый очень быстро становится заложником своего профессионального выбора и дальше, в рамках этого выбора, удобной марионеткой, которая либо живет, как принято, либо умирает от тоски, полной бессмыслицы, социальной обреченности...
Увы, я ничего не понимал. Мы только что простились с властью коммунистической партии, обкомами, профкомами, парткомами, всеобщей ложью, политическими преследованиями, и всё, что говорила моя обаятельная собеседница, казалось бредом европейки-отличницы, родившейся в семье заевшихся бюргеров.
– Свобода слова у вас есть?
– Ну, – устало отвечала Клара.
– Религиозная свобода?
– Разумеется...
– Газеты там разные, радиостанции, телевидение? Так чего же вы хотите!
Девушка была явно расстроена. До сих пор мы прекрасно ладили, у нас был схожий интеллектуальный опыт, мы читали почти одни и те же книжки, увлекались одними и теми же философами и поэтами. Она Достоевского любила, а я – Гессе. И вдруг такой провал. «Ты еще не жил при капитализме, – тогда сказала она. – При современном, гладком и сытом капитализме, где нет кричащей нищеты, умирающих с голоду бродяг, детей, работающих по двенадцать часов в день. Где нет того, что так возмущало Маркса. Вот всё у вас в России устроится, кончится кризис, прокатишься по Европе и Америке, тогда посмотрим...»
Кризис у нас пока еще не кончился, язвы капитализма, о которых говорил Маркс, до конца не залечены, но фасад общества потребления выстроился, да и на Западе я не раз побывал. И, что предсказуемо, почти готов согласиться с Кларой. То есть теперь часто меня захлестывают те же самые эмоции, что и ее, и обуздывает их опыт жизни при реальном социализме как-то машинально, скорее, по привычке. Конечно, можно повторять про себя почти как заклинание: «Свобода слова у нас есть, и религиозная свобода, и газеты там разные, радиостанции, телевидение», – своего рода психологический тренинг раскаявшегося либерала, но, право, стоит ли?..
Разумеется, речь не идет о возврате к старому тоталитаризму с его всевластием выдохшейся сомнительной идеи и дикими людьми, которые мнили себя кураторами этой идеи, блюстителями и воспитателями непослушного и непоседливого общества. Но нужно дать себе отчет в происходящем, пока оно не захлестнуло нас с головой, сонных, и не вызвало к жизни призраки усатого няня Иосифа и усатого няня Адольфа, тем более, что любителей крутануть блюдце и аукнуться с фашистами и коммунистами пока еще в нашей округе пруд пруди.
* * *
Информация и деньги оказались идеальным основанием для новой тотальности. Власть денег безвкусна, в ней нет насилия, и потому она легко берет в оборот самые интимные сюжеты повседневной жизни – мечты о будущем, сны влюбленных, игры детей. Это становится особенно опасно, когда финансовые махинации сочетаются с валом сведений по экономике и менеджменту; желания – с рекламой в средствах массовой информации; естественная ограниченность в средствах – с изобилием супермаркета. Это все нерасторжимые связки, и всякое покушение на них будет выглядеть покушением на свободу, экономическое преуспевание, достаток и комфорт, то есть на вполне достойные, уважаемые ценности.
Элвин Тоффлер – один из первых теоретиков и пропагандистов «информационного общества» – считает, что главный водораздел ближайших десятилетий пройдет между «быстрыми» и «медленными» экономиками. Быстрая экономика – это та, которая мгновенно откликается на возникший спрос, даже предупреждает его.
Нынешние модные производители меняют фасоны рубашек шесть–восемь раз в год, и недалек тот час, когда в приличном обществе невозможно будет появиться в «устаревшей» сорочке. Получается, что соревнование, пришедшее на смену гонке вооружений, конкуренции политических систем, не менее разрушительно. Это гонка потребительских амбиций, где простое отставание либо выводит человека из игры, либо требует внутренней выдержки и интеллектуального мужества. Понятно, что сознательное воздержание от ненасытного потребления – выбор немногих, и хотя в условиях свободы он может даже удостоиться уважения, общественного признания, но всегда останется за границами большого социального течения как эпизод акробатического шоу или в лучшем случае сюжет, представленный на театре.
Новейшие тенденции свидетельствуют о том, что в потребительском ажиотаже исчезает даже регулирующая функция денег. В России это еще трудно себе представить, но на Западе многие представители среднего класса совершенно не испытывают финансовых затруднений и поэтому склонны отказываться от доходов, превышающих определенные пороговые значения. Они заботятся о своем досуге, личной жизни. Но, увы, досуг тоже включен в систему потребления, и подобные индивидуальные мотивы лишь способствуют развитию «быстрой» экономики. Отдыхающие городские жители заглатывают города и страны, кинозалы и мюзик-холлы, книги и компьютерные игры. Они ждут нового, они хотят пощекотать себе нервы и испытать себя в экстремальном спорте. Колесо крутится, и не родился еще герой, который его остановит.
Казалось бы, картинка тотального потребления в информационном обществе выглядит на редкость отталкивающе. Но при всем при том мы вынуждены поддерживать модернизацию и сближение с Западом, обязаны приближаться к стандартам «золотого миллиарда» и прочим глобалистским прелестям хотя бы уже потому, что «медленная экономика» в современном мире – растлевающий яд. Господствующее социальное чувство там – зависть, удел людей – постоянные вторые роли, и никакие теологические или идеологические построения не в силах объяснить шестнадцатилетней девчушке, почему она не может надеть юбку, похожую на ту, что была сфотографирована в американском модном журнале.
Один британец как-то написал в «Экономист»: «Единственный путь для людей жить в гармонии с природой – это жить на уровне, дающем возможность выживания, и не более того». Но заставить ближнего воздерживаться можно только под палкой. И этот ближний будет постоянно глядеть с ненавистью и вожделением на соседа, который имеет право завалить себя вещами и продуктами. Таким образом, если воздержание становится политическим требованием или социальной необходимостью, оно формирует взгляд на мир, схожий со взглядом затравленного недокормленного зверька из клетки московского зоопарка.
Система информационного потребительского общества почти неуязвима. Сейчас нет пролетариата, возлюбленного Марксом, рабочих с булыжниками, вдохновленных тем, что им нечего терять, кроме своих цепей. Блок лево-правых интеллектуалов с преступными люмпенами, о котором твердят последователи Дебора и Маркузе, также выглядит несимпатично и, главное, не слишком перспективно. В условиях избытка информации хорошо оплачиваемая работа находится почти для всех подготовленных персонажей. Особенно ценятся бунтари, они обычно шире мыслят, чем узкие специалисты, к тому же вооружены личной харизмой и набором нестандартных идей. Это очень полезно для средств массовой информации и шоу-бизнеса. Главное, не заигрываться и выполнять определенные правила. Тот же Маркузе с успехом продавал свои книги. Способствует как-никак выделению адреналина у послушного налогоплательщика...
В итоге, с одной стороны, мы сталкиваемся с широким полем дозволенного, обеспеченного победой идеи прав человека, защиты меньшинств, либеральной политики и т.п., с другой – риск поведения против неписаных правил многократно возрастает. В индустриальную эпоху, когда торжествовали профсоюзные организации и прочие мелкие радости наемных работников, экономика нуждалась в массовом притоке однотипной рабочей силы. Уволят с одной фабрики – возьмут на другую, и квалифицированный токарь мог не слишком волноваться за свое будущее. Нынче же специализация стала штучной, и многие люди кровно связаны со своим рабочим местом. Тот же Тоффлер с восторгом рассказывает, какие фантастические суммы тратили, начиная с 80-х годов, передовые компании на обучение персонала. Очевидно, после таких расходов они оказались кровно заинтересованы в каждом работнике, в его профессиональном и карьерном росте. Результатом стала растущая популярность японской модели менеджмента, в которой фирма напоминает большую семью. Возвращается своеобразный патернализм, и из этих объятий невозможно вырваться. Абонементы в дорогой бассейн, пейнтбол, гольф и совместные поездки на природу. «Враги человеку – домашние его».
Под влиянием уникальной надежности системы совершенно меняется и характер атак на нее. Легко заметить, как с конца XIX столетия трансформировался политический террор. Русские народники и эсеры, равно как и их европейские коллеги-единомышленники, метили в конкретные политические фигуры, которые числились непосредственными виновниками несправедливости и произвола. Начиная с «красных бригад» и «японской красной армии», теракты стали анонимными, они бьют в толпу, желая вызвать страх и панику. Вообще нагнетание страха, развенчание уверенности в страховке и пенсии, погружение массы представителей среднего класса в глубоко индивидуальную пограничную ситуацию – единственное политическое оружие против потребительского тоталитаризма. Подобное общество способны разрушить только катастрофы, грандиозные катаклизмы или, по меньшей мере, боязнь этих катаклизмов. Это прекрасно понимают экологи-радикалы, быть может, единственные последовательные и непримиримые противники карусели потребления, выросшие на почве современного Западе. Иван Иллич – один из самых заметных знаков на поле экологического фундаментализма – писал, что для человека, заложника органического мира, то есть неравновесной системы, постоянное ощущение опасности – единственный способ вернуть себе Бога, гармонию и вместе с ними смысл существования.
Здесь следует остановиться. Безусловно, потребление в информационном обществе тоталитарно, оно захватывает в свои цепкие лапы всю социальную жизнь, без остатка. Колесо, в котором на протяжении истории крутился человек, эта непоседливая белка в зоологическом саду мироздания, завертелось еще быстрее. Его уже не видно, самого человека-то, он мелькает от ступени к ступени, от вещи к вещи. Некоторые философы спешат предположить, что он даже там умер, в колесе-то, не выдержал перегрузок. Остались только железные позвонки вещей, на которые властная сила вращения бросает побитое тельце мертвого зверька.
Однако воздержимся от таких печальных метафор. Никто не гарантировал нам на земле рая, никто не позволил насильно тащить других к истине. Мы выучили достаточно горьких уроков, чтобы убедиться: любое противостояние может быть только личным, социальный бунт лишен цели и смысла даже тогда, когда, казалось бы, движим исключительно благими пожеланиями. Как и всякий тоталитаризм, тоталитаризм денег и информации имеет неограниченную власть над человечеством, но ничего не может поделать с волей одного отдельно взятого человека. Умеешь отказаться – и никто тебя под пыткой тащить в супермаркет не станет. Пытки запрещены, что приятно, как, впрочем, приятны и многие другие достижения открытого общества.
Утренняя гимнастика. Начинаем на вдохе: «Свобода слова». И на выдохе: «Свобода выбора».
МОЛОДОСТЬ РАБЛЕ
Случаются люди, на котоpых стаpинное китайское pугательство: "Чтоб тебе жить в интеpесное вpемя", - как бы не pаспpостpаняется. Казалось, сталкиваются цивилизации, pушатся миpы, следует пpинять ту или иную стоpону, внимать вождям, не жалеть себе на алтаpе новой /или стаpой/ идеи... Ан нет, им удается выскользнуть, улизнуть, внятно обосновать свое неучастие в общем гоpении и в итоге даже найти стоpонников и последователей.
Впpочем, Фpансуа Pабле был так плотно окpужен костpами, что, казалось, для него существовало лишь два пути - или в Pим или в Женеву. Он выбpал тpетий,- оставался молодцом, весельчаком и балагуpом до самой смеpти и, обыгpывая одним движением взpослых и сеpьезных людей на их поле, ни pазу не пpинял всеpьез ни губительных амбиций, ни паpализующих стpахов.
Гуманизм Телемского аббатства - учение особого pода. Дело даже не в том, нужно ли "делать все, что хочешь" /часть пеpвая/ или следует "умеpить свои желания" /часть четвеpтая/. Пантагpюэль и его спутники - люди "чеpесчуp", и их манеpа веселиться никак не может
быть pаспpостpанена на все человечество. Своими пpиключениями и pассуждениями они подчеpкивают именно pазницу между собой и сpедними, даже весьма совеpшенными личностями /идеал Жан Жака Pуссо и К/. Hо это и не пpесловутый титанизм Возpождения: нет наpочитости, никакой пpинципиальной позиции, на всякий отдельный вызов - соответствующий ответ. Когда Pабле зачисляют в пpотестанты,- он публично кается пеpед Папой и пpосит коpоля Фpанциска быть цензоpом его книг. Когда попадает в монастыpь,- подмешивает монахам в питье возбуждающие тpавки, дабы те не стесняли себя и обнаpужили свою действительную натуpу.
Если, не дай Бог, pаблезианство победит как социальное учение, циники и великаны возобладают количественно, Пантагpюэль с Пануpгом удалятся в сиpийскую пустыню и будут там обжиpаться ящеpицами или манной небесной. В этом их сила.
Смешны отнюдь не законы, божеские и человеческие. Забавно, как отдельные пеpсонажи с сеpьезным видом используют эти законы для удовлетвоpения своих маленьких слабостей. Pабле не согласился с наpочитой значительностью их пpитязаний даже на смеpтном одpе, где людям, если они не поглощены стpаданием, более всего свойственно подводить итоги и выводить высокую моpаль из своей судьбы. Умиpая в апpеле 1553 года, семидесятилетний создатель "Гаpгантюа и Пантагpюэля" оставил восхитительное завещание: "Я ничего не нажил и у меня много долгов. Все остальное pаздайте бедным", а потом добавил: "Закpойте занавес, комедия сыгpана".
Hепpосто же было сыгpать комедию между пpоповедью Лютеpа и Ваpфоломеевской ночью, имея в паpтнеpах Фpанциска Пеpвого, Генpиха Втоpого, Каpла Пятого, каpдинала Гиза, Жана Кальвина и двух-тpех pимских пап...
Фpансуа Pабле pодился в 1483 году в Шиноне близ Туpа. Отец его имел небольшое состояние, так как владел постоялым двоpом Лампpуа и к тому же, возможно, был аптекаpем. Hа pасстоянии одного лье от Шинона семье пpинадлежало небольшая феpма с виногpадником, известным своим отменным вином. Hебывалые достоинства этого белого вина /пино/ геpои Pабле, pазбиpавшиеся, как известно, в спиpтных напитках, не pаз и не два пpизнавали не стесняясь, на стpаницах его бессмеpтной пpозы.
Говоpят, что будущий писатель появился на свет в своем загоpодном доме, пpямо над винным погpебом. Hеподалеку звонили в колокола монахи аббатства Селье.
В этом аббатстве Pабле и начал изучать нехитpую "монашескую науку", неизменную с тех поp, как "монастыpские монахи пpинялись монашествовать в монастыpях", то есть пpоводить вpемя, как все малые дети в окpуге: "есть, пить, спать, потом спать, пить, есть, потом опять есть, пить и спать". Hаука далась ему без тpуда. Меняя аббатства, он вступил во фpанцисканский оpден, в свой сpок стал послушником, потом священником /1511 год/.
Впpочем, от своих бpатьев-монахов Pабле всегда отличала ненависть к степенному ханжеству и какая-то стpанная пpивязанность к книжной пpемудpости. Вместо того, чтоб молиться, а потом отдыхать, отдыхать, потом снова молиться, он зачем-то взялся учить языки, читать античную литеpатуpу и т.п.
Знатоков гpеческого в то вpемя во Фpанции было еще мало, увлечение им воспpинималось чуть ли не как еpесь, а когда уж Pабле начал пеpеписываться на никому не понятном наpечии с известным ученым Гийомом Бюдэ, бpатия всеpьез взволновалась. К Pабле и его пpиятелю Пьеpу Ами нагpянули в кельи с обыском- конфисковали несколько гpеческих книг и обвинили в чpезмеpном увлечении языческими науками. А чеpез некотоpое вpемя наш геpой вообще оказался в монастыpской тюpьме.
В чем было его пpогpешение? Говоpят, что он соблазнил деpевенскую девушку, чеpесчуp много выпил и pазгулялся на сельском пpазднике, пpизывая кpестьян отбpосить пpиличия и повеселиться как следует. Однако вpяд ли дело огpаничилось только этим. Hекотоpые биогpафы pассказывают, что в один пpекpасный день недостойный Фpансуа облачился в одежды святого Фpанциска, встал на место его статуи и напугал благочестивых пpихожан непотpебными кpиками и телодвижениями. Больше того. Он умудpился описать в свое удовольствие пpилежных богомольцев, увеpяя, что окpопляет их святой водой.
В нагpаду за эти pаблезианские шутки Pабле имел все основания бесславно закончить свои дни в монастыpском застенке, но помогли влиятельные дpузья. Веселость нpава и недюжинные познания в ту поpу еще ценились на вес золота - его освободили из заключения по настоянию коpоля. Он был пpедставлен пpи двоpе и получил от папы Климента Тpетьего pазpешение пеpейти к бенедектинцам /1524 год/.
Pазpешение - pазpешением, а снова в монастыpь наш геpой вовсе не стpемился. Обычные монахи называли его либо еpетиком, либо атеистом, и вpяд ли бы он смог с ними ужиться. В итоге Фpансуа поступил секpетаpем к епископу Жофpею д`Эстиссаку. Pабота была необpеменительной и пpиятной. Он отвечал за пpиглашение гостей и вскоpе оказался в центpе кpужка интеллектуалов, близких Pефоpмации. Казалось бы, дpужба с Клементом Маpо, Гюго Салелем, Бонавентуpой де Пеpье, встpечи с Кальвиным могли вдохновить даже меpтвеца. Hо Pабле остался самим собой, "человеком, котоpый всегда отшучивался" /Маpо/.
Hе заставили себя ждать и пpеследования pефоpматоpов. Кого, вкупе с сочинениями, сожгли, кому удалось бежать. Pабле, имевший в глазах отцов-богословов Паpижского унивеpситета, весьма сомнительную pепутацию, не без оснований опасался за свою жизнь. Он оставил pодной дом, дpузей своей юности, поклонников и собеседников, наконец, благоpасположенного епископа, и в соpок два года кpуто изменил свою жизнь, отпpавившись в Монпелье - изучать медицину.
Hа знаменитом медицинском факультете унивеpситета в Монпелье до сих поp жива легенда, как Фpансуа Pабле впеpвые появился пеpед благоpодной аудитоpией. То был день публичной защиты диссеpтаций. Студенческий и пpофессоpский люд волновался, и новопpибывший школяp достаточно почтенного возpаста вместе с оживленной толпой ввалился в центpальную аудитоpию.
Pечь шла о pазличных свойствах лекаpственных pастений. Уж о чем-о чем, а о тpавках наш геpой был осведомлен не хуже дpугих. Он демонстpативно качал головой, пожимал плечами, кусал ногти, бил себя в гpудь. В конце концов его заметили и дали выступить.
Пеpвая же pечь Фpансуа так поpазила собpавшихся, что, вопpеки пpавилам, заменила для него защиту степени бакалавpа.
Так начиналось учение и пpеподавание. Pабле сpазу же было поpучено вести вводный куpс комментаpиев к Гиппокpату и Галену.
Hо не только как яpкий лектоp он оставил по себе память на медицинском факультете унивеpситета в Монпелье. С дpузьями Фpансуа pазыгpывал комедии и фаpсы, устpаивал бесчиссленые вечеpинки. Сюжет одной из его пьес под названием "Веселая комедия о человеке, женившимся на немой женщине" впоследствие заимствовал Мольеp для своего знаменитого "Вpача поневоле".
К тому же студент и пpеподаватель Pабле ввел несколько забавных факультетских обычаев, сохpанявшихся столетиями.
Успешно выдеpжав пеpвое испытание на бакалавpа, соискатель степени выходил к своим товаpищам, и те, под дpужный смех, поздpавления и улюлюканье, пpовожали его затpещинами и pугательствами. Сдав же последний экзамен и сходя с кафедpы, новоиспеченный бакалавp, облаченный в pитуальную мантию, отpезал себе маленький кусочек алой матеpии- на память. В итоге мантию, котоpая пеpвоначально была до пят, а с десятилетиями едва достигала пояса, дважды обновляли- в 17 и сеpедине 18 столетия.
Hесмотpя на то, что Pабле так и не удосужился стать доктоpом медицины /то ли не выдеpжа необходимый сpок, то ли ленился защищать обшиpные тезисы/, именно его, как самого пpославленного и кpасноpечивого своего пpедставителя, факультет однажды напpавил в Паpиж с деликатной миссией.
Дело было в том, что канцлеp Фpанции Дюпpэ, не желавший, чтоб пpовинция хоть в чем-то могла сопеpничать с Паpижем, гpозился отменить некотоpые стаpинные пpивеллегии, некогда полученные Монпелье. Pабле было поpучено пеpеубедить канцлеpа.
Когда Фpансуа пpибыл в столицу, он понял, что Дюпpэ не собиpается обсуждать своих pешений и ни за что его не пpимет. Что было делать? Hаш остpоумец не стал искать пpотекции пpи двоpе, а пpосто пpидумал неожиданный ход.
Однажды утpом Дюпpэ услыхал у себя под окнами шум взбудоpаженной толпы. Выглянув на улицу, он увидел какого-то человека в стpанном одеянии /платье Панугpа в тот день, когда он появился пеpед Пантагpюэлем/, пpогуливающегося в окpужении зевак.
Дюпpэ послал слуг узнать, что за незнакомец тpевожит его покой. Pабле пpизнался, что он - "сдиpатель коpы с коpов". Канцлеp оказался еще более заинтpигован и послал узнать, что человек столь стpанной пpофессии в столь удивительном одеянии делает в центpе Паpижа. Однако наш геpой отвечал на латыни. Послали за школяpом, знающим латынь- он отвечал по гpечески. Послали за знатоком гpеческого- он отвечал на дpевнеевpейском. Послали за pаввином - он уже говоpил по- испански, потом по-немецки, потом по-английски. В конце концов теpпение Дюпpэ лопнуло, и он велел ввести полиглота в свои покои.
Тут Фpансуа, забыв маскаpад, на обычном фpанцузском языке изложил суть дела. Канцлеp был пленен умом и находчивостью собеседника и устpоил все так, как его пpосили.
Истоpию о посольстве Pабле на медицинском факультете в Монпелье помнят и в наши дни. Однако сам удачливый посланник не стал задеpживаться сpеди пpославлявших его коллег, и к началу 1532 года пеpеселился в Лион. Пpичины этого ухода неизвестны. Скоpей всего умник и еpник опять завел себе небезопасных недобpожелателей.
Явившись в Лион, в ту поpу один из самых значительных гоpодов Евpопы, несостоявшийся доктоp медицины устpоился коppектоpом в типогpафию Себастьяна Гpифа.
В сеpедине 16 века, когда большинство книг издавалось на латыни, pемесло коppектоpа тpебовало исключительных познаний. Pабле сделал несколько специальных медицинских изданий, но они плохо pасходились. И тогда он, якобы занимавшийся исключительно высокой и сеpьезной литеpатуpой, pешил издать сочинение совеpшенно иного pода. В 1532 году увидела свет "Великая Хpоника Hевеpоятного Великана Гаpгантюа", котоpая "за два месяца pазошлась большим тиpажом, нежели Святое Писание за пpедшествовавшие девять лет."
Это был еще не совсем тот "Гаpгантюа", котоpого мы с вами знаем с отpочества. Паpодия на pыцаpский pоман, где фигуpиpовали коpоль Аpтуp, волшебник Меpлин, стpашные сpажения и удивительные подвиги, не пpетендовала на философские глубины. Hо сама идея, несколько словечек, имена геpоев...
А в 1533 году за Гаpгантюа последовал Пантагpюэль. Книга называлась по обычаю тех лет длинно и путанно: что-то вpоде "Великие и невеpоятные истоpии о Пантагpюэле, сыне Гаpгантюа, коpоле Дипсодов и пp."
И пеpвый и втоpой pоманы подписаны псевдонимом - Алькофpибас Hазье. Hо, вдохновленный читательским успехом, Pабле уже готов дать им свое имя. Ему как pаз исполнилось пятьдесят лет.
Далее, как говоpится, по тексту.
Вдогонку следовало бы pассказать несколько истоpических анекдотов, связанных с путешествием Pабле в Pим.
В том же 1533 году, когда вышло пеpвое издание "Пантагpюэля", паpижский аpхиепископ Жан де Беллэ, напpавлявшийся послом в Ватикан, пpигласил с собой в качестве вpача автоpа "Гаpгантюа и Пантагpюэля". Пpигласил,- и не пожалел. Pабле оставил по себе яpкое впечатление в гоpоде Pиме.
Так с папой Климентом Тpетьим он познакомился на специальной аудиенции, во вpемя котоpой фpанцузский аpхиеpей целовал туфельку наместнику Святого Петpа. Увидев этот волнительный обpяд во всей его кpасе, наш геpой воскликнул: "Если мой сеньоp, человек в высшей степени достойный, целует Ваше Святейшество в ногу, куда же должен поцеловать я, смиpенный pаб?" Каpдиналы чуть не попадали со смеху.
Дpугой pаз, во вpемя официального пpиема, к удивлению собpавшихся, Pабле попpосил папу пpоклясть его. Папа не понял шутки и потpебовал объяснений.
Пpототип Пануpга с удовольствием pазъяснил, что как-то в холодную погоду он попал в Pиме в гостиницу, где хозяйка никак не могла pазжечь камин. "Тьфу ты, - pугалась она. - Hавеpно Святой Отец пpоклял наш очаг, оттого он и не гоpит."
- "Я тоже - добавил автоp "Гаpгантюа",- не желал бы пpи опpеделенных обстоятельствах сгоpеть. Пpокляните меня, будьте любезны."
Закончив свою pечь, Фpансуа вдpуг pешил, что зашел слишком далеко, - выбежал из двоpца, оседлал коня и погнал его пpочь. Hа улице стояла жуткая погода, шел пpоливной дождь. Климент, котоpый нисколько не pассеpдился, велел веpнуть беглеца. Pабле догнали и пpепpоводили обpатно.
Когда он, весь мокpый, вошел в залу, Климент с улыбкой спpосил: "Куда же ты, сын мой, устpемился в подобный ливень?"
- "Лучше пpомокнуть, чем сгоpеть, отче",- отвечал Pабле...
...С такими пpимеpно шутками и пpибаутками наш геpой жил себе в Ватикане всеобщим любимцем, пока не пpиспела нужда отпpавляться в Паpиж- с секpетным посланием к коpолю. В Лионе у него кончились деньги. Пpосить ни у кого ничего не хотелось /вpаги могли пpознать о тонкой дипломатической интpиге, связанной с обостpением фpанцузско-испанских отношений/, и тогда Pабле пpидумал свой, навеpное, самый знаменитый pозыгpыш.
Он объявил, что желает поделиться с местными медиками пpофессиональными секpетами, узнанными в Италии. Заинтpигованные вpачи не замедлили явиться. Pабле спеpва pаспpостpанялся о сугубо научных вопpосах, потом пpикpыл все двеpи и пpоизнес тоном заговоpщика: "Я был в Италии и узнал там pецепт одного безошибочного яда. Он поможет нам извести монаpха-тиpана и всю его семью".
Вpачи в ужасе поднялись со своих мест и покинули помещение. Чеpез час Фpансуа уже аpестовали, а затем очень быстpо, как стpашного госудаpственного пpеступника, доставили в Паpиж. Фpанциск захотел полюбоваться злодеем. Pазумеется, он узнал нашего геpоя, пpиласкал, посмеялся авантюpе и pаспоpядился немедленно освободить.
Смущенные тюpемщики удалились, а Pабле с удовольствием отобедал за коpолевским столом.
НЕСКОЛЬКО ЭТЮДОВ О СВОБОДЕ
Времена кризисов, переворотов, потрясений дурны тем, что людей засасывает в пучину событий. То есть они настолько погружены в наблюдение за изменчивыми обстоятельствами, так заинтересованы логикой сиюминутного развития, что забывают о собственно человеческом бытии - между Богом, машиной и зверем. Поэтому именно тогда, когда повседневная жизнь рушится, и уязвимость индивидуального бытования обнаруживается с предельной ясностью, имеет смысл напомнить об уязвимости более высокого порядка, о нашем пограничном и глубоко двусмысленном месте в мире. В сущности каждому предложено пройти по волоску бессмертия, острию ножа, и попытки обрести некоторую устойчивость, найти, наконец, надежную обитель, слишком часто кончаются катастрофой. Пессимист бы заметил, что мы живем в хаотичном мире, и только для ориентации ищем в нем некоторые законы. Впрочем, эти законы - не более, чем длительная череда совпадений.
Однако не стоит называть обстановку за пределами моей (твоей, его) кожи хаосом (это не всегда и не до конца верно), - назовем ее вечной проблемой. Окружающие вещи погружены в реальность как в сумерки и, не замечая друг друга, лишены малоприятного и в то же время льстящего самолюбию самосознания. Кажется, что самосознание есть только у человека, оно неотделимо от права выбора.
Возможность выбора среди множества путей и объектов принято называть свободой.
Выбор - основа любого сюжета, энергия история. Ветхозаветное предание делает его осью тварного мира: Бог предпочел оставить человеку свободу, пожертвовав гарантированным совершенством. Быть может, поэтому свобода - свойство и проблема западного мира. Дзен-буддист рассмеется, - он свободен сам по себе и ему надо двигаться дальше (так нам, при взгляде с запада на восток кажется, они же, грешные, глядят с востока на запад с вожделением).
О свободе написано так много, что само понятие грозит исчезнуть, стать заболтанным. Порой свободу определяют через несвободу, отсутствие выбора, - и это значит, - нами хотят манипулировать. Манипулировать можно с разными целями.
Свобода - осознанная необходимость, - цитировали последние семьдесят лет своего учителя-основателя преподаватели научного коммунизма, и каждому, кто принимал их логику, становилось ясно, что существующую реальность необходимо поощрять и приветствовать потому, что она неотвратима. Подобным выбором, настоянным на гегельянски обоснованном страхе (оказаться на пути всемирно-исторических законов страшнее лагеря и ссылки), советские обыватели сами делали ее неотвратимой. Запускался простой механизм стабильности, люди в некотором смысле становились вещами. Долгое время уловка, очевидная, как секрет Полишинеля, работала без сбоев, а дело было всего лишь в подтасованных определениях.
Свобода - отсутствие абсолютной истины и сверхзадачи, бесконечное купание в океане относительности, твердили вслед за Карлом Поппером противники коммунистов, проповедники идеи всевозможных гарантий и прав. И это простительно, ведь они желали, чтобы потребители со всей душой восприняли молчалинскую стратегию истеблишмента, ценности семейной городской пост протестантской культуры.
Прагматики и реформисты, предпочитающие не искать внеположенных целей, а руководствоваться исключительно логикой ситуации, в самом деле не ведали или делали вид, что не знают, насколько природе человека противно искать оптимальное решение в рамках произвольно очерченного пространства возможностей. Такая свобода скорей напоминает домашний арест, где герой сам имеет право выбрать: спать ему или шарить по холодильнику в поисках продуктов, стражники всего лишь не пускают его на улицу.
Права заключенного кончаются там, где начинаются права охранников.
Зато на улице покой и порядок, ни войн, ни революций, на кушетке можно отдаться чтению приключенческих романов, на компьютере сыграть в "цивилизации", посмотреть, наконец, фильм ужасов по кабельному телевидению.
Свобода - это одиночество,- утверждали экзистенциалисты и, будучи людьми последовательными, добавляли: "жизнь - тошнота, другие - ад". Без пяти минут дзен-буддисты, и все-таки совершенные европейцы, не мыслящие себя без раздвоенности и колебаний, они хотели оправдать собственную затерянность и бесстрастность, разрывающую ночь автоматной очередью: из ниоткуда в никуда, сизифов камень на гору, сизифов камень с горы.
Но побег так же ограничивает наши возможности, как и домашний арест, а самоопределение не всегда сводится к независимости. Радикалам, конечно, выгоден человек бунтующий, но порою личностное переживание экзистенциальной ситуации выражается в желании поваляться одному в постели, пусть даже и с какой-нибудь весьма скандальной книгой. Кстати, Альбер Камю, автор сочинений о самом независимом человеке в мире, жителе города Алжира по фамилии Мерсо, и самом одиноком императоре, жителе города Рима по имени Калигула, захотел рассказать в другом своем романе под названием "Чума", как люди выбирают ответственное служение, требующее полной зависимости от ближних и от сверхзадачи, оставаясь при этом одинокими и свободными.
Впрочем, под какой бы личиной ни скрывалась свобода, за нее гибнут весело, как-то даже с охотой.
По крайней мере о перспективе такой смерти с удовольствием говорят, - достаточно вспомнить Вольтера: мол, ваши принципы мне противны, но за ваше право их исповедовать я бы не задумываясь отдал жизнь (длительное плавание по времени вне выбора, в сетях несвободы - это всегда процесс смерти, "процесс" Кафки).
Каждый из нас реализует свой выбор относительно объектов внешнего мира и относительно себя самого: свобода бывает потребительская и творческая. Безусловно, существует множество промежуточных типов: человек не творит из ничего, он творит из существовавших до него частей мироздания, распоряжается вещами, распоряжаясь собой (его собственная природа тоже ведь часть мироздания, не так ли?).
И все-таки политические и экономические свободы могут быть более или менее обеспечены механически, системой социальных противовесов и гарантий, творческая - только ценой личного усилия, часто через жертву, отказ от вещей, независимость от социальных благ.
Вся аскетическая традиция основана на парадоксе: чем значительней внешние ограничения, тем выше степень внутренней свободы. В сущности каждый из нас оплачивает право выбора на более высоком уровне отказом от выбора на предыдущем (и наоборот), - банально, но чем серьезней открытие, значительней высказывание, тем труднее получить за него деньги. В хрестоматийной цитатке из "Фауста", черт выразил это свойство мироздания довольно грубо:
"Лишь тот достоин жизни и свободы,
кто каждый день идет за них на бой".
Как ни странно, боя подчас не требуется, свободный человек почти неуязвим, так как не боится расстаться со свободой более низкого порядка. У него меньше трагедий, он легче, и хотя порою грустит, почти не тоскует.
Он вполне готов "век свободы не видать" ради собственной внутренней свободы.
Здесь можно привести пример из уже начавшей нам надоедать российской истории: в свидетельствах тех редких персонажей, которые действительно СОПРОТИВЛЯЛИСЬ сталинскому режиму, мы не найдем сокрушений и ламентаций, характерных для большинства документов эпохи. И ученик десятого класса Юрий Динабург, арестованный в 45-м (впоследствии прославленный персонаж из подполья 70-80 гг.), и студент Анатолий Жигулин, арестованный в 48-м (впоследствии известный советский поэт), и другие люди сходной судьбы и той же закалки, попав в лагеря, не лишились свободы, - лишить их свободы было не в силах власти, судей и вертухаев (обратный пример - история Пастернака и Ольги Ивинской, грустный роман с "Доктором Живаго", когда страх, неготовность платить за собственный текст "полной гибелью всерьез" отняли у человека разум, творческую силу и, вероятно, саму жизнь).
Реальным правом выбора обладает лишь тот, кто готов в любой момент оплатить своеволие.
Известная пословица: бесплатный сыр бывает только в мышеловке, имеет к природе человеческой свободы самое прямое отношение. В конце концов (в начале начал) наша история запущена грехопадением, искажением Божьего замысла, и по сравнению с этой ценой все иные ценности - чепуха и пух лебяжий.
Быть может беда современной России, что мы до сих пор не хотим жертвовать временным и ускользающим благополучием за обладание самыми грубыми и элементарными свободами - национальной, политической и гражданской. А ведь чем выше свобода, тем серьезней счет, предъявляемый за нее (к нам).
Популярный в средние века на Запада вопрос о свободе ангелов, демонов и т.п. существ, в новое время представлялся совершенно схоластическим, лишенным реального содержания. Между тем дело обстоит несколько тоньше. Речь ведь идет о природе "чистых" и законченных, односоставных тварей, об их отличии от человека, занимающего по существу пограничное (если кому-то больше нравится - центральное) положение в мироздании.
Согласно преданию, ангелы когда-то воспользовались правом на выбор, - некоторые из них восстали против Творца. Однако эта свобода обладала одним любопытным свойством - восставшие тут же теряли ангельскую природу. Духовный мир полон перевертышей, идеи и мифы можно раскручивать как угодно, тасуя виды, категории и наименования, - и только человек с его двойственностью (тройственностью, множественностью) остается человеком вне зависимости от того, убийца он или святой, или святой убийца невинных младенцев.
Каждый из нас свободен, но только до тех пор, пока не отождествляет себя с какой-либо определенной идеей, ценностью, пока колеблется и не кладет свою жизнь на алтарь (алтарь кого? чего?, - никогда доподлинно не бывает известно), пока не становится семантически ясным, морально устойчивым, открытым перед товарищами и беспощадным к врагам.
Жертвовать можно чем угодно, но только не собственной идентичностью.
Хотя, быть может, правильно пожертвовав идентичностью, человек открывает нечто большее, нежели просто свободу, пространство качественно иного порядка, мир до грехопадения?
Следует признать, что вольность всегда несколько напоминает произвол, и средневековый схоласт не так уж далек от истины, когда утверждает, что возможен лишь один вид чистой свободы: сказать Богу "да". И все наши разговоры о выборе - злокачественная подмена.
Желая спасти мир от страданий, принц Гаутама спас себя от радости, зато достиг нирваны. При первом приближении нирвана - это ничто. В несколько иной трактовке ничто - это всё (или возможность всего). Еще один вариант осознанной необходимости.
Любое решение - свобода. Любое решение - бегство от нее.
В середине 80-х гг. один московский поэт составил "Несколько этюдов о счастье":
Забор дощатый. За забором два иль три
воспоминанья притулились возле
беседки старой. Так врачует осень.
Здесь в прошлые года сидел старик,
курил махру и говорил, что гроздья
рябины, в перемать, ему всегда
напоминают кровь.
Тускнел Георгий,
и с каждый годом становилась гимнастерка
белее и белей.
Но этот опыт-
не опыт вовсе, а скорей начало
бродячей жизни, ведь забор дощатый
не охранял нас даже от собак
бродячих.
Святой Георгий,
как колдует осень!
И листья ластятся, как нежные щенки-
язык шершав, а плоть хрупка.
Язык шершав, а плоть хрупка,
ты не прочнее мотылька,
распятого на поздних травах.
Как он летел, как ты рыдал,
как шел в атаку тот солдат,
как жадно властвует закат
над рыжей осенью и ржавой.
Умрешь? А если я умру?
Нет, лучше умереть вдвоем нам.
Весеннее окно огромно,
осенний глаз щадит деталь.
И филин ухает над домом.
Он не желает улетать.
В конце концов, счастье или свобода, - разница только в словах. "Дым есть житие сие", - говоривал один из самых пронзительных русских святых Нил Сорский, - сладкий и горький осенний дым.
В ПЕНЕ ДНЕЙ
Когда мы читали знаменитый роман Бориса Виана, нам казалось, что этот француз каким-то образом сумел уловить в силки слов самую зыбкую и исчезающую птицу, которая без устали порхает между ежедневными событиями и музыкой времен. Впрочем, к словечку "пена" естественно двойственное отношение. Существует мыльная пена - от недостиранного белья, недовымытой посуды, газетной трепотни, журналистской манеры анализа бытия. И совсем другое дело - пена морская. Чистая и свободная, мгновенно умирает она на прибрежном песке.
Владыки и жрецы глядят за окоем,
Неведомую даль испытывая взглядом.
Неинтересно им смотреть на то, что рядом,
Когда они стоят на берегу твоем.
А я, ничтожный раб, наедине с тобой,
Неведомую даль рукою заслоня,
Восторженно гляжу на линию прибоя,
И, словно горизонт, она влечет меня, -
Александр Межиров где-то в 60-х гг. написал.
Дело было в Рязани. Их только что исключили из Московского университета. Его - за какие-то антисоветские благоглупости, сказанные невпопад на семинаре по политэкономии социализма, ее - за прогулки по общежитию в шубе на голое тело. Но Игорь Схолль и Нателла Каландия не слишком расстраивались. Они кое-как утешили своих друзей, подруг и родственников, смотались автостопом в Крым и проживали теперь в огромной трехкомнатной квартире на первом этаже провинциального сталинского дома. Одну из комнат квартиры почти целиком занимал рояль. И им, разумеется, хотелось использовать рояль так же, как и в любимом романе. Чтоб каждая нота соответствовала какому-нибудь напитку.
Все теперь знают, как это делается: наигрываешь мелодию и получаешь Cuba Libra. Наигрываешь - и имеешь Секс на пляже.
Однако в Рязани конца 70-х годов наличествовали только водка местного розлива и ром "Habana club". На всю клавиатуру явно не хватало, и наши герои отступили перед техническими трудностями.
Впрочем, Нателле и Игорю все было нипочем. Вечерами они располагались под роялем и играли в карты, слушая песенки Шарля Азнавура. Пристанище было временным, они знали, что будущего у них нет, что они вместе дней на двадцать, никак не больше. И Шарль Азнавур в городе Рязани, на углу Карла Либкнехта и Второй Водопроводной, звучал вполне естественно. За окном шел снег, но кто же не любит "Париж в начале мая".
В Рязани у них не было ни знакомых, ни друзей, ни еды, кроме рыбных консервов и хлеба. Магазин "Мясо" стоял на площади, грубо заколоченный крест-накрест гнилыми досками, но казалось, весь мир, мир свободы и удачи, - рядом, рукой подать. Собственно, помимо "Пены дней" была еще одна бурно обсуждавшаяся книга - кортасоровские "Выигрыши". То есть самих Выигрышей" в материализованном виде не существовало, оба прочли роман недели за две до исторических событий, но тема кругосветного путешествия шестерых портеньо постоянно витала в воздухе.
Их любимой игрой был покер. Живые деньги имелись, но в обрез. Играли на мифические. Поэтому проигрывались и выигрывались состояния. Кто-то однажды выиграл два триллиона долларов. Два триллиона долларов казались ерундой.
Еще они ходили в угловой магазин, покупали курево. Из курева помимо "Беломора" в городе Рязани продавались только кубинские сигары Montecristo news/a-206.html# 2 и Montecristo news/a-206.html# 4. На вечер хватало двух сигар. Высоким искусством считалось как можно дольше не стряхивать пепел. И легкий говорок плыл в сигарном дыму под непринужденную музыку.
Квартира была неправдоподобно огромной для людей подобного склада. Наши герои блуждали по ней, осматривали кладовку и стенные шкафы на кухне, вытряхивали ящики. Все это богатство принадлежало матери Нателлы, коротавшей дни у своей старшей дочери в городе Петрозаводске. И ситуация, в которой оказалась парочка, явилась дополнением к длинной и непростой истории - истории жизни двух или даже трех поколений.
Обстоятельства места и времени большой и необычной грузинской семьи с десятилетиями запутались до крайностей. Матушка Нателлы познакомилась со своим будущим мужем, бравым офицером Георгием Каландия в Берлине сразу после Победы. Две раскрашенные фотографии шикарной, но несколько вульгарной парочки висели в коридоре на стенке. Отношения между Георгием и Тамарой складывались несколько необычно, и наша героиня, насельница рязанской жилплощади, имела четырех сестер от разных отцов. Только она одна с достоверностью могла считаться дочерью своего собственного де-юре папаши и очень, кстати, гордилась этим обстоятельством. Но главным персонажем ее детства была бабушка, хозяйствовавшая на винограднике где-то около Зугдиди. Бабушка рассказывала ей о своих необычных романах: с умыканиями, горскими страстями, потешным сватовством. Была она настоящая грузинка, по-русски говорила с трудом, внучки же, наоборот, родного языка почти не знали. Так как всеобщий то ли папаша, то ли не папаша Георгий служил полковником, специалистом по строевой подготовке, и Нижегородского, и Рязанского, и Муромского гарнизона, вся семья лишь раз-два в десятилетие соединялась в родовой тбилисской квартире на проспекте Плеханова. Проспект шел от вокзала к центру, уезжать оттуда оказалось очень удобно. Так и странствовали, забывая родную речь...
К концу 70-х отец уже умер, сестры вышли замуж также за офицеров и разместились в разных углах карты ныне утраченного Советского Союза: одна - на родине в Тбилиси, вторая - на Западной Украине, в Виноградове, возле самой границы, третья - где-то на Дальнем Востоке, четвертая, как уже упоминалось, в Карелии.
Поэтому и оставили Нателле и Игорю город Рязань со всеми его потрохами и окрестностями. Кофе, курево, любовь, зима и музыка делили время на неравные, но постоянные отрезки. Однако в этом чередовании не было ничего утомительного, потому что никому бы и в голову не пришло прожить так до смерти или покончить вместе самоубийством в огромной и удобной ванне.
Возникли и свои забавные ритуалы. По утрам они расходились в разные комнаты и писали друг другу потешные письма. И так как взаимное расположение комнат и взаимное расположение людей было естественным и случайным, письма его и фиксировали. Так и волну можно поймать исключительно на фотографии, и роман Виана оценить только по отрывку - две-три странички, не больше.
Одно из писем случайно у меня сохранилось. Оно интересно как документ. В таком стиле и о таких материях теперь уж не говорят, тем более не пишут. Современникам с любовью все ясно. Впрочем, "эпоха закончилась, никогда не повторится" - обычные ламентации об отоснившихся забавах. Все повторяется. Нрав времени переменчив: то оно летит как стрела, то замыкает круг...
"Жизнь, счастливая жизнь, размягчает. Волосы - водоросли, несколько слов. Да или нет - ответь. Такие вопросы любят только умелые женщины. Девушки не любят таких вопросов. Они не знают, до конца они счастливы или нет. То есть по-своему счастливы, разумеется, но точно еще не уверены, сомневаются. Спешат, им вечно надо домой. Кому в восемь, кому до закрытия метро. Можно представить себе, как угнетает одиночество. В маленькой комнатке, за закрытыми занавесками. В руке книга. Все это пройденный этап. Ожидания, когда спокойно можно плакать в подушку. Никто не увидит. Бабушка уже не зайдет в комнату, когда тебе пятнадцать. Бабушка стыдливо и целомудренно пройдет на цыпочках. Если она была женщиной. Если она любила отвечать на вопрос: да или нет?
Если хоть когда-нибудь отвечала на вопрос: да или нет? Но не всем так везет. В начале века им нельзя было даже оголить колени. Можно себе представить, насколько по-иному понимали красоту, когда нельзя было оголить колени. Красивые ноги пропадали. Неужели любовник, когда разбирается со шнуровкой платья, уже в нетерпении, уже победителем, оценит круглые, острые, выпуклые коленки. Тем более муж на деловом свидании под названием первая брачная ночь. Любовник всегда торопится. Ему надо вернуться. К восьми или пока ходит транспорт. Муж тоже торопится. Уснуть. Пойти на работу. Обеспечить детей необходимым. Порадовать мамочку. Подарить ей букет. Красота ног предназначена для публичных выступлений. Лучше всего на улице: "Эй, постой, куда ты спешишь, у тебя слишком красивые ноги". В крайнем случае, на вечеринке. Во время танцулек. Даже в темноте можно ощутить совершенство коленок. "У тебя такие красивые ноги". Льстит, наверное. Ухаживает. Не стоит доверять парням, которые слишком ухаживают. Значит, им мало когда светит. Пусть оценит тебя блистательный идиот. Пусть хотя бы один раз. Зато точно будешь знать, что именно тебя, а не случайную встречную. Счастливая жизнь размягчает. Но именно в том, что может приносить счастье, она более всего жестока. Вряд ли имеет смысл надеяться, что к тебе повернется передом, когда к другим задом. Следует учиться играть в ее игры. Не рассчитывать на исключение. Помнить о генетической предопределенности. Внимательно рассматривать родителей твоих приятелей - они станут такими же. Или почти такими же. Или чем-то в том же роде. И отвечать, отвечать, отвечать на нелепые, глупые, странные, грязные вопросы. Тебе хорошо? Да. Ты хочешь научиться? Да. Как ты хочешь? Так. И еще так. И еще немного наоборот.
Только от одного вопроса поначалу имеет смысл уходить. Отшучиваться. Чем дольше отшучиваться, тем лучше. Ты меня любишь?..»
...Игорь Схолль пропал на Памире почти сразу после Московской олимпиады. Нателла вышла замуж за испанского философа - марксиста и преподает историю радикальных движений в городе Барселоне.
МИФ И КОММЕНТАРИЙ. ГЕРМАНСКИЙ ВАРИАНТ
Римляне не довершили дела. Германские племена избежали романизации. Сохранили свою самобытность. Поколениями заучивали сказания о Торе и Одине. Грустили, вспоминая о балтийском побережье. Упорно шли на восток. Дошли бы до Тихого океана, не будь России. Им тоже не чужда идея Евразии, - достаточно взглянуть на немецкие улицы в казахских селениях. Порядок, чистота и совершенная естественность.
Подчас даже родного языка не знают, но быт, быт... Если бы дошли, по всему континенту устроили сплошную Германию.
Домик, палисадник, цветы на окошке. "Анхен, пора домой. Анхен, папа будет сердиться". И Анхен послушно идет к дому. "До свидания, Франц. До свидания, Иоганн." Сценка где-нибудь между Воркутой и Благовещенском.
Никаких национальных проблем. Ни у чувашей, ни у славян. Никакого ислама. Только католичество и протестантизм. Никаких разбойников. Только крестьянские войны под знаменем окровавленной рубахи. А в конечном итоге - капитализм, Макс Вебер.
Немецкая культура породила самый страшный тип колонизации. Покоренным народам не оставляли надежды. Аристократию выводили под корень, простолюдины быстро осваивали речь победителей. Везде торжествовал Рейх. Отточенная форма, образцовый порядок. У каждого города - устав, на центральной площади - собор и ратуша. Пруссия - колыбель немецкой государственности.
И в то же время, тщательно регламентировав современную им действительность, немцы, - на свою беду, - всегда сохраняли склонность к дотошным исследованиям. Бытовая добросовестность и внимание к деталям позволяли им исчерпывающе и скрупулезно описывать исчезающее. Рейх должен был быть вечным, германцы не доверяли времени. Оно неминуемо влекло к упадку, и только каталог утраченных форм позволял бороться с разложением. "Всегда можно зафиксировать внимание на идее или фрагменте орнамента и тем самым восстановить ситуацию, в которой они органично существовали", - писали Герман и Рудольф Бергеры, специалисты по прусской мифологии из города Кенигсберга.
Братья Бергеры - типичные наследники немецкой смуты 20-х годов ХХ века. Старший из них - Герман учился в Вене и попал там в кружок ариософов, последователей Листа. Ариософы были заняты поисками метафизических оснований германского духа, строили воздушные замки на границах Рейха и Шамбалы. Между двумя мировыми войнами поклонников Новалиса и Гофмана привлекала любая тайна, если она льстила национальному самолюбию. Так интегральная традиция связала ведические гимны и штурмовые отряды.
Рудольф, влюбленный в брата, поступил в университет на родине. Он гулял у подножия памятника великого Канта, но интересовали его отнюдь не "вещи в себе", а предметы весьма конкретные - Восточная Пруссия, ее исчезнувшие племена и языки. Однако источников не хватало, и многое предстояло додумывать. Эпоха покровительствовала мифотворчеству.
В середине 30-х братья предприняли совместные изыскания. Герман специализировался по сравнительному языкознанию. Рудольф выбрал этнографию.
Изучая описания балтийских народностей по старонемецким рукописям, Бергеры обнаружили следы странной мифологической системы, якобы распространенной у племени пруссов накануне германского завоевания. Детали, фрагменты, ничего основательного.
Католические писатели почитали прусские мифы порождением примитивного язычества, тысяча первой вариацией неоформленных славянских легенд. Здесь и полемизировать было нечего: ни лиц, ни характеров, ни мистерий, ни жрецов. Простому человеку не за что зацепиться. Страх перед церковным судом и внятные образы христианства легко и окончательно вытеснили дедовские сказки из сознания местного населения.
Впрочем, по отдаленным отголоскам, некоторый интерес варварская мифология вызвала у ученых - оккультистов 14- 16 веков, всегда пристрастных к язычеству. Но и они обратили внимание только на отсутствие здесь самой примитивной магии, вообще темы управления. Казалось, вопрос о познании и о власти вообще не интересовал людей, живших возле Кенигсберга и Митавы в первом тысячелетии по Р.Х.
Однако через восемь столетий братья Бергеры увидели ситуацию совершенно иначе. Они попытались реконструировать основной сюжет прусской мифологии. Получалось весьма занятно...
...Верховный бог по имени Атар страдал от одиночества. Страдал именно в силу своей полноты и совершенства, так как совершенномудрый не может быть доволен собой. И от тоски он создал бесчисленные полки бессмертных, легионы младших богов. Младшие боги услаждали его песнями и сказаниями, творили свои маленькие миры, ссорились, мирились, любили и ненавидели друг друга. Но Атару было смешно глядеть на них. В их существовании не было проблемы. Будучи частностью, частью его сознания, они не страдали и ничего не могли потерять. Вечные развлечения утомляли Верховного бога, и он не мог прорваться за пределы своего "я".
И тогда самый изобретательный из младших богов по имени Варун придумал время и смерть. Он создал материю, сушу и море, а также людей, которые рождались свободными и умирали по необходимости, отмерив свой срок. Когда Варун показал людей своему Повелителю, Атар разрыдался. Впервые в истории Верховный бог сострадал, и своим состраданием был спасен от одиночества.
Впрочем, с людьми сразу же начались неприятности. Атар спустился на землю, учил их ремеслам, художествам и земледелию, проповедовал мир и участие. Упиваясь состраданием, он всегда предпочитал слабых и немощных, детей и стариков. Однако взрослые, сильные и умелые, недолго терпели такое положение вещей. Они воззвали к Варуну, своему истинному творцу. На небесах и на земле разразилась война. Варун восстал против Атара, утверждая, что Повелитель богов развращает людей. "Уважение - достойным", - провозгласил он, и под его знаменами лучшие воины шли на смерть. Мир раскололся, младшие боги разделились. Повсюду царили ненависть и подозрение. Тогда стало ясно, что каждый любит только своих. Атар именует их несчастными и упивается состраданием. Варун называет их достойными и наслаждается героизмом. Но на деле между ними нет разницы.
Так проповедовал старик - отшельник Прус, построивший себе жилище в дюнах на берегу моря. "Нет разницы, - утверждал Прус, - между достойным и каждым. Мы видим вокруг лишь случайную игру теней. Боги создали людей ради разнообразия, и не следует искать в их замысле блага. По меньшей мере, блага для человека. Следует создавать свои собственные картинки, по мере сил обживая и усовершенствуя их."
И Прус увел людей-ратников с поля боя.
Боги еще сражались на небесах, когда на земле все было кончено. Варун первый почувствовал что-то неладное. Вскоре и Атар понял, что балтийский отшельник нашел путь к иному бессмертию, никак не связанному с небесами. Так сильные и совершенные приревновали слабых и ущербных. Приревновали к истине.
Боги не выдержали соперничества. И Варун, и Атар пытаются вернуть себе сторонников. Они сочиняют законы и легенды, они создают образцы и архетипы, они стращают адом и раем, они учат бежать страданий и страстей. На земле много народов, которые подчинились им. И только дети и дети детей Пруса не поддаются на провокации богов. Они знают, что созданы ради того, чтобы скука, стирающая судьбы, не воцарилась окончательно в подлунном мире. Зачем тебе надо, чтобы мы подражали твоему состраданию? - вопрошают они Атара в своих молитвах. Зачем тебе надо, чтобы мы повторили твои подвиги? - интересуются они у Варуна. Их песни напоминают любовные стоны, они выращивают пшеницу и ходят в море. Они любят июльский ветер, но вполне справляются и с мартовским...
...Братья Бергеры закончили реконструкцию прусской мифологии в разгар Второй мировой войны. Вероятно, они были смущены выпущенными в мир идеями, так как обратились за помощью к Герману Вирту, знаменитому первооткрывателю Гипербореи. Вирт прокомментировал легенду об Атаре и Варуне как еще один вариант псевдогностической интерпретации столкновения иудохристианского и лицеферианского трансмифа. Прус, - по его мнению, - бросал вызов основному конфликту миропорядка, самой Традиции, и ответом на его провокацию стало германское вторжение. Немецкая колонизация предотвратила реставрацию хаоса. В противном случае мир мог бы стать непредсказуем, а человек получал шанс обрести экзистенциальную независимость, извечным спутником которой всегда были потеря смысла и окончательное отчаяние. "Люди, как и боги, - писал Вирт, используя традиционные образы пруссов, - редко способны справиться с одиночеством".
В начале 1944 года Герман и Рудольф Бергеры были арестованы за пораженческую пропаганду и заключены в концлагерь. Их освободили союзники. Летом 1945 года Герман покончил жизнь самоубийством, а Рудольф попал в психиатрическую клинику. В середине 70-х он был еще жив и подчас уверял случайных собеседников, что это тени пруссов отомстили немцам за тотальное поражение в рамках видимой истории.
Как известно, после падения Берлина большая часть архива Германа Вирта исчезла или была уничтожена. Германские исторические исследования 30- 40-х гг. носили слишком тенденциозный, подчас фантастический характер, и поэтому легко оказались забыты. Победителям хотелось вернуться в предсказуемый и уютно обустроенный мир. "Прусская мифология в подобном интерпретации, - писал один из британских экспертов, размышляя над материалами братьев Бергеров, - настолько не похожа на известные европейцам мифологические системы, что способна нарушить естественное равновесие".
Видимо, русские, англичане и французы были убеждены, что они куда как мягче обходились с фольклором покоренных народов, и взаимоотношения германцев с прошлым в 1945 году никого особенно не интересовали.
Впрочем, среди победителей были и американцы, устроившие себе государство на территории, где вовсе не было цивилизующего римского влияния. Но время Карлоса Кастанеды еще не настало...
КРАСАВЧИК И НЕУДАЧНИК
Из серии «городские легенды»
.
Коля рос в хорошей семье. Матушка Роза Никитична преподавала в Институте Иностранных языков. Отец Игнатий Петрович работал в Госплане. Созревание пришлось на вегетарианские шестидесятые годы. Милая атмосфера хрущевской, а потом и брежневской эпохи позволяла расслабиться и благодушествовать - право на труд, право на отдых, право на счастье для каждого отдельного советского человека. И хотя ходили какие-то сплетни, что все-де в стране плохо, не хватает молока и масла, скот порубили, а кукурузу засеяли на Северном полюсе, но это в Курске или в Улан-Удэ вставали в шесть утра за колбасой. Московские интеллигенты таких трудностей не замечали. Тем более Колина семья, которая была прикреплена к какому-то распределителю.
Итак, продуктов имелось в избытке, никто в очередях особо не мыкался, по праздникам давали икру, порой красную, а порой и черную - паюсную он даже не любил, хныкал. Хныкал и тогда, когда отвели в детсад, где-то на Армянском, рядом с Лазоревским институтом, - никаких воспоминаний, никаких особых друзей. Действительно, что было у них общего? Дети дружно учились ругаться матом и подсматривать за экскрементами, развивая вечную тему доктора Фрейда и Сальвадора Дали (оба в ту пору были еще под запретом), а Коля тосковал по утраченной мамочке и следил за часовой стрелкой - когда она остановится на пяти. Мама ни разу не опоздала.
За печаль и постоянное молчаливое осуждение, которое читалось в его больших навыкате глазах, мальчика могли бы бить, но особенно не били. Вспомним, послевоенные жестокости отошли, черствость 70 - 80 - х еще только предчувствовалась. «Такой некрасивый, но очень изнеженный», - говорила воспитательница подругам, желая понять то смутное чувство стыда, которое испытывала, глядя на Колю.
В пять лет Коля научился читать. Глотал книжки без разбору, к семи перечел всего Гайдара, - двухтомник подарила институтская подруга матери, - и принялся за Бажова, - собрание сочинений у них имелось, как в каждом интеллигентном доме. Во двор не выпускали: наберется дурного, упадет с крыши, ногу сломает, Мосгаз украдет. Впрочем, отец наверное даже хотел, чтоб отправили сынишку во двор, пару раз устраивал громкие скандалы, уходил курить на кухню, хлопал дверьми. Но матушка, и особенно бабушка, стояли на своем. Вообще, у отца немного было прав в их дружной семье. В магазин сходить за продуктами, в аптеку - за лекарствами.
Когда Коле исполнилось лет семь, выяснилось, что папа умер. То есть исчез. И мальчику объяснили, что умер. В конце семидесятых он встретит своего отца на Сретенском бульваре, тот будет выгуливать собаку - доберман-пинчера, они чудом узнают друг друга, и наш герой услышит стандартную песню. Полюбил другую, объясниться не удалось, провалился с концами, видеть сынишку не разрешали, да он и не очень настаивал. Побаивался, дескать, семейства своей первой жены.
Но в 1968 - м отец действительно умер, Коля поплакал, мама очень переживала, а бабушка как-то странно утешила. Найдется, мол, и другой папа, еще лучше прежнего. В расстроенных чувствах его повезли смотреть иллюминацию, посвященную пятидесятилетию Великого Октября, и он долго думал, удастся ли дожить до столетней годовщины. И какая тогда будет иллюминация? И будет ли ему, пятидесяти семилетнему человеку в принципе интересен праздник?
Праздник - не праздник, какая, в сущности, разница? - особенно в непьющем семействе, где не случается гостей?
Кстати, смерти он боялся всегда. Но если другие жили, значит и у него получится, - думалось долгими ночами по прочтению «Айвенго» и «Квентина Дорварда», «Хижины дяди Тома» и «Истории маленького лорда Фаунтлероя». Читал он с фонариком под одеялом. Укладывали рано - часов в девять, спать совершенно не хотелось. Телевизор у них в доме появился только в начале 70-х годов.
Так или иначе, все шло по порядку. Сперва немецкая спецшкола на Капельском переулке (в первом классе были трудности с чистописанием, больше никаких трудностей, первый ученик, победитель районных и городских олимпиад почти по всем предметам). Потом исторический факультет университета (однажды, когда на первом курсе случилась у них пробежка, преподаватель спорта Дубовицкий охнул, увидев нашего героя, отстающего на круг от последнего из сотоварищей: «Хромушин, Хромушин, тебе же жениться скоро. И как ты жить дальше будешь!)».
Как жить дальше? - такого вопроса перед Колей не стояло. Чувствовал он себя вполне естественно в своем мешковатом костюме (школьной форме), с красными от долгого чтения глазами, бубнящим под нос волшебные блоковские строчки: «И медленно пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна...» Между прочим, одевался Коля в советское или чешское, но добротное, тем более родственники исходили из того, что книга - лучший подарок, а гнаться за модными тряпками неинтеллигентно. Он верил. Ему казалось, что он самый счастливый мальчик - добрая мама, добрая бабушка, клецки в курином супе, котлеты с картофельным пюре, собрания сочинений классиков до потолка, в консерваторию - три абонемента на год. Его одноклассники и однокурсники все куда-то переезжали на окраину, дрались, матерились, играли в футбол и хоккей, лет с тринадцати стали хвастаться девицами. И грубили старшим. А Коля оставался в центре, спешил после занятий домой, на Третью Мещанскую, к своим книжкам, был вежлив с бабушкой и нежен с мамой, сочинял им на день рождения стихи:
«Мир видел много страданий и драм,
но никогда не видел таких бабушек и мам,
ты мой свет, родная, мой единственный свет,
нежнее тебя на свете даже ангела нет».
Кстати, он вообще не знал скандалов, потому что отец вовремя ушел, и семья никогда не жила в коммуналке. Отдельная квартира в сталинском доме на углу Садового кольца досталась от деда. Дед служил личным переводчиком Фадеева и умер от инфаркта в конце 50-х годов. На пианино стояли фотографии. Случайно зашедшие приятели больше всего интересовались этими снимками. Дед с Булганиным, дед с Фадеевым, дед с Иосипом Броз Тито. Забавно. Все уже знали про процессы и обсуждали «Матренин двор» Солженицына. Здесь Коля был королем, умел с видом знатока поговорить о стукачах и репрессиях. Даже девушки ему улыбались, если хотели узнать, по какому приговору расстреляли Бухарина.
Как раз в те дни, когда Исаевича лишали гражданства, Коля первый раз понял, что жизнь складывается как-то не так. Слишком большой крючковатый нос, узко посаженые глаза, рыхлая кожа, руки потеют. Пожаловался маме - мама утешила. Никто, мол, тебя не достоин, учись, работай, не торопи время. Будешь счастлив. Коля поверил, прочитал «Процесс» и «Исправительную колонию», повеселел и повесил над кроватью большую фотографию Кафки.
Лет в двадцать он начал пить. До этого и в рот не брал водки - просто не с кем было. Однако тут появился Красавчик, образованный, щеголеватый, лет на десять старше, воспитанный на французской литературе. Красавчик читал Сартра, де Сада, Бориса Виана и тогда еще совсем экзотического Жене. Он вычислил Колю в университете, где ходил в аспирантах, понравился маме, стал носить в дом цветы. Очень романтично. Толпы девиц, неприятности с КГБ, фарцовка, самиздат и наркотики. У них Красавчик отдыхал. И пил. Мама тоже пропускала по рюмочке. Только бабушка смотрела косо, ну да что бабушка, у мамы тоже своя жизнь. Вскоре бабушка умерла.
На старших курсах было очень весело - мама часто смеялась, готовила вкусную еду, подарила Коле настоящие американские джинсы за триста рублей. Время от времени и у Красавчика водились большие деньги: пару раз они съездили втроем в Дагомыс. К защите диплома выяснилось, что наукой заниматься Коле совсем не нравится, и по распределению он попал на телевидение - редактором. Какая-то подруга Красавчика прослышала про его феноменальную грамотность, дотошность и трудолюбие. Всё устроилось легко. Наилучший режим - семь дней работаешь, семь - отдыхаешь, а потом еще и достойная зарплата. После 91 года зарплата становилась все больше и больше. Вокруг почти все бедствовали, а Коля преуспевал. И еще - они начали ходить с Красавчиком в казино.
Когда Коле исполнилось тридцать, Красавчик первый раз снял ему в Сочи проститутку. Сперва не получилось, но Красавчик о чем-то договорился, доплатил, и дело пошло как по маслу. Потом Коля сам научился снимать проституток, все мечтал завести роман с какой-нибудь, похожей на Манон Леско. Но чаще всего попадались неблагодарные. Если он выигрывал, ластились. Если проигрывал, ста долларов взаймы дать не соглашались. Эра романтики миновала, впрочем, девушки случались и образованные, одна даже у мамы училась немецкому языку.
К середине 90-х годов Красавчик сильно растолстел и стал быстрее пьянеть, а подруга его с телевидения наконец вышла замуж. Коля приехал на свадьбу с огромным букетом роз, напился и долго мучился в туалете.
В 1996-м Роза Никифоровна заболела раком. Коля ухаживал за ней, как может ухаживать только сын и возлюбленный в одном лице. Страдал, мучился, носил цветы и боялся. Оперировали на Каширке. Потом еще раз - по его настоянию - на Калужской. Врач сказал, что шансов нет. Коля ответил, что опухоль доброкачественная, и мама скоро выздоровеет. Тогда врач сказал, что иногда случается чудо, так что надежда умирает последней. Было очень тяжело. К тому же Красавчик куда-то исчез. Дурачок, занялся цветочным бизнесом, стрельнул несколько тысяч долларов и пропал. Все. Теперь Коле приходилось одному колоть матери обезболивающее.
Роза Никифоровна мучилась почти два года. В конце концов, взмолилась: «Отпусти!» Коля сделал ей четверную дозу, а сам выпил две бутылки водки. На похоронах, где собрались приятели по Останкино и однокурсники, он кричал: «Я оторву Богу яйца и выщиплю ему бороду!». В этот самый момент опять появился Красавчик. Положил руку на плечо и сказал, что так нельзя.
Коля остался один в трехкомнатной квартире. Красавчик теперь бывал у него пару раз в месяц. Они пили, порой вызывали девок. Впрочем, Коля не унимался, грозил Богу и строил планы на тему самоубийства. Что, впрочем, не мешало регулярно ходить на службу и редактировать тексты.
Однажды после работы он принял две упаковки снотворного и запил водкой. Красавчик появился через пять минут, необыкновенно серьезный. Сел напротив. Посмотрел с иронией и сказал: «Ну и что ты сделал, чтоб попасть в ад? А в рай - знаешь, самоубийцам нельзя». И стал отпаивать Колю молоком.
Коля выздоровел с какой-то подозрительной легкостью. Даже врача не пришлось вызывать. И тут случилось с ним странное. Красавчик, который не отходил от него ни на шаг, объяснил, что отныне они будут всегда вдвоем. Мол, обращения Колины к Богу услышаны, и Бог не желает его видеть. Пусть шатается по земле сколько хочет с тем последним, к кому привязан. Ибо больше - никаких пристрастий, чтобы никого не оплакивать, «а я, знаешь ли - улыбнулся Красавчик, - бессмертен. Только на месте оставаться нельзя, так что собирайся, мол, и пойдем».
Красавчик сам закрыл квартиру, сам ключи выбросил в мусоропровод. С тех пор они и шатались по свету, точнее по Москве, так как Коля никогда не уезжал из города дальше дачи и не желал этого делать. Красавчик ему уж предлагал - и Рим, и Лиссабон, и даже Антарктиду, но разве может преданный сын удалиться от могилы возлюбленной матери?
Часто их видели вместе - необыкновенного обаяния мужик с глубокими складками на испитом лице и классический неудачник, скромный и безобразный, переходили из бара в бар, из ночного клуба в ночной клуб, болтали о моде и болезнях с Борей Раскольниковым, об альтернативе и старушках с Петлюрой, об органах правопорядка и молодежных организациях с Дмитрием Александровичем. Стали, таким образом, персонажами московской тусовки.
Однако после последнего нового года оба вдруг исчезли. Рассказывают, что где-то в конце декабря 99-го Коля и Красавчик пили в «Третьем пути», и какая-то рыжая коротко стриженая девица поманила Колю с танцпола указательным пальчиком: «Эй ты, неудачник, пойди сюда, я королева неудачников!» Коля напрягся, побледнел... и как рванет. Красавчик расстроился, заказал себе еще сто коньяка, и объяснил заинтересованным лицам - разве, мол, испуганного человека догонишь, а его дело - сторона, он-де уезжает в Марокко.
Коля очень боялся преследовательницы, но случайно попавшийся навстречу диггер показал простейший путь под землю, думал, что от ментов делает ноги парень. С тех пор бежит и бежит наш герой по черным тоннелям, тоннели расходятся, и из-за каждого поворота слышит он, как зовут его, то бабушка, то мама, то любимая учительница Анфиса Даниловна. И еще смех, наглый девичий и мужской подобострастный смех преследуют его. Королева неудачников говорит, что это не лабиринт доктора Моуди - всего лишь стратегические ходы московского метро, и если Коле суждено когда-нибудь увидеть свет, то это будет свет огней летящего наперерез поезда где-то в перегоне между Академической и Ленинским проспектом. Что ж, такова судьба неудачников, непокорных своей королеве...
ГРЯЗНЫЙ РАЙ
или Париж в восприятии романтических идиотов
В мире совсем немного городов, где слово, название, фетиш, значок становятся раскрывающейся как цветок метафорой, значат куда больше, нежели простое актуальное пространство. Париж - первый из них. Лучше сесть в автобус где-то на окраине, по пути из аэропорта Шарля де Голля, и постепенно въезжать в город, листая пересохшими от счастья губами таблички с названиями улиц и площадей: Бастилия, Берси. бульвар Клиши, Пигаль, улица Мучеников, потом войти в метро и застыть у сложной схемы старой подземки и новомодного РЕРа: Монмартр, Монпарнас, Дефанс, Елисейские поля, Сен-Дени, Сен-Женевьев дю Буа. Что здесь имеет решающее значение - история, литературные ассоциации, мечты и ожидания, - бог весть. По крайней мере, не архитектура. Несколько тяжеловесные, созданные в основном в имперскую эпоху Наполеона Третьего ансамбли большого центра едва ли бы поразили в каком-либо ином городе, в отрыве от контекста. Афины - древнее, Ватикан - величественней, Амстердам - свободней, Кельн чище, Толедо, Тулуза и Каркасон - романтичней. Но Париж - неизбежная столица вселенной, жестокий и грязный рай в восприятии восторженных идиотов.
Этот город всегда жил насыщенной и порочной жизнью. Интеллектуальные изысканности, сочетающиеся с совершенством кухни, любовные приключения, сдобренные мистическим хулиганством и политическими интригами, торжествующая свобода - вечная подруга сильной руки - все, что манит человека с воображением, здесь наличествовало в избытке, как по каталогу. Но однажды случилась эпоха, когда тело, разум и душа Парижа властвовали над миром. Речь идет о первой половине ХХ столетия.
Это время еще наследовало спокойному девятнадцатому столетию, эпохе Конта и Мопассана, Фурье и Флобера. Буржуа верили в прогресс и вечерами заходили выпить бутылочку в кафе, где социал-демократы грезили о счастливом будущем человечества. В 1898 году на Гаагской мирной конференции пулемет и разрывные пули дум-дум запретили как оружие массового уничтожения. Но где-то на окраине времени Рембо уже целился в Бодлера, сочинил свои оперы Вагнер, собрал негодующие слова Ницше, исследовал глубины подсознания Достоевский. И странные люди, предчувствовавшие иную, куда более сильную, концентрированную и страшную эпоху, грезившие о новых, невиданных до тех пор средствах выражения, съезжались в Париж, в тот город, где, по выражению Поля Элюара, тьма никогда не бывает полной, когда полночными огнями горят дома и в карманах любовников бренчат ключи. Сюда явился из Испании Пикассо, которому суждено было сделать эпоху, из России - Эренбург, которому удалось создать лучший памятник этой же эпохи на славянском наречии, из Италии - Модильяни, ни разу не рассказавший юной Ахматовой о своих предыдущих любовницах и тем самым сразивший ее наповал, из Швейцарии - Блез Сандрар, сбежавший в пятнадцать лет от родительской опеки и исколесивший Россию, Монголию, Китай, участник первой русской революции и множества латиноамериканских гражданских войн. Наконец, откуда-то из под сени бульваров Монмартра вынырнули великий прорицатель Макс Жакоб и юный страдалец Рене Дализ, где-то любили друг дружку Мари и Хуан Гризы, давшие имя знаменитой травке. Эти люди создали больше, чем просто культурную ситуацию, они жили общей жизнью, дружили, любили и ненавидели, сходились-расходились, рисовали хозяевам кафе наброски в награду за утренний кофе и оставляли им черновики в качестве оплаты за вечерний бокал красного нарбонского. И хозяева принимали эту валюту, они правильно делали, потому что потом им были гарантированы солидный счет в банке и достойная старость в кругу пытливых внуков, выяснявших наперебой: «Неужто Пикассо был когда-то нищ, а Модильяни умер в безвестности от беспробудного пьянства?».
Когда случаются поворотные времена, у них всегда есть герои, люди-символы, крутящие свои романы-метафоры, проживающие жизнь, внятную как блестящее изречение остроумца-философа. Для Парижа накануне Первой мировой войны таким человеком был Гийом Апполинер. Незаконный сын польской красавицы Анжелики Костровицкой, родившийся в Италии, всю жизнь мечтавший о французском подданстве и получивший его только пролив кровь за Францию, он воспел Париж, этот исчезающий и неуловимый город, как никто другой: «Под мостом Мирабо течет Сена..., я вспоминаю о минувшем и плачу».
Человек - метафора всегда стремится к роману - метафоре. История любви Апполинера с художницей и поэтессой Мари Лорансен - еще одна пленительная картинка эпохи, где все зыбко, не навсегда, где гниет губительное время, но удача преследует по пятам.
Их познакомит Пикассо, они узнают чарующие и трагические пять лет влечения-вражды, постоянно омрачавшиеся вмешательством матери Мари, деспотичной и жесткой французской полубуржуинки-полуинтеллигентки (такими людьми кишел и кишит Париж), они не будут позволять Пикассо и Жакобу садиться на свою разглаженную постель, станут ссориться по поводу родственников и расстанутся из-за совершенно нелепой истории. 21 августа 1911 года из Лувра была похищена Джаконда. 7 сентября по подозрению в соучастии арестовали Апполинера, так как он приятельствовал с неким Жери Пьере, уже похищавшим из Лувра всякие мелочи. Скандал стоил поэту романа, а Мари - бесчисленных объяснений с матерью. Это был нервный быт, насыщенной сотнями комплексов, в первую очередь ввиду гражданской «неполноценности» месье Костровицкого, но результатом стала «Зона» и «Вандемьер»: «Тебе в обрюзгшем мире стало душно. Пастушка Эйфелева башня, послушай, стада мостов гудят послушно». Гийом Апполинер совершил переворот в мировой поэзии.
Расставаясь со своим восхитительным и невозможным любовником, Мари Лорансен писала:
«Не просто печальная
А скорбящая
Не просто скорбящая
А несчастная
Не просто несчастная
А страдающая
Не просто страдающая
А покинутая
Не просто покинутая
А сирая
Не просто сирая
А изгнанная
Не просто изгнанная
А мертвая
Не просто мертвая
А забытая».
К этому хочется добавить:
«Не просто забытая
А бессмертная».
Символы не умирают, не выходят замуж за некоего Отто Вайтьена, они живут в подсознании множества людей, преображая способ чувствовать, способ любить и способ расставаться. В 60-е годы польская писательница Юлия Хартвиг сочинила, составила из случайных обмолвок, текстов и документов, пленительный рассказ о Мари и Гийоме, умопомрачительный текст, ставший сквозной метафорой тоски по эпохе, которая безвозвратно была прожита, о Париже, которого, возможно, и не было, о дружеском круге, где жили сообща, но умирали поодиночке, о расцвете и тлении, которое стоит подчас любого расцвета.
Макс Жакоб напророчил Апполинеру, что тот не узнает при жизни настоящую славу. Настоящую славу узнал его приятель Пабло Пикассо. И что же? Вместо Гийома, Макса и Блеза он имел к старости в друзьях целый центральный комитет французской коммунистической партии.
Русская писательница Мария Розанова рассказывала, что, когда они с Синявским в 70-е годы очутились в Париже, им не понравились люди, не понравилась архитектура, оказались чужими музеи и библиотеки. Но в самое сердце въелся запах гниющих по бульварам желтых листьев.
Еще через двадцать лет в этот город ворвалась очередная кампания московских художников и поэтов. Мы бродили по Монмартру, где, как и полагается, писали картины, по Монпарнасу, где, как и следует, собирались поэты, мы следили в Люксембургском саду за людьми, правящими рукописи и, наконец, очутились в страшно дешевых меблированных комнатах возле площади Италии. Там был длинный коридор с двумя сортирами по бокам, темно-коричневые двери двух десятков комнат; в закутке возле туалетов валялись испорченные холсты и использованные презервативы, а почти из-под каждой второй двери, - и это в пору всеобщей компьютеризации, - доносился призывный перестук пишущих машинок.
Время не линейно, оно похоже на море с его заливами, впадинами, теплыми и леденящими течениями.
ШАХМАТИСТЫ
Как каждому теперь известно, патриарх Бодхидхарма, основатель китайского буддизма, двигался с юга на крыльях весны. Он шел по долинам и через перевалы, по равнинам и берегам рек, и пронес под небесами простую истину. О том, что истина проста.
Стоит только увидеть вещи такими, какие они есть на самом деле, - уговаривал Бодхидхарма своих учеников, - и ты познаешь смысл вещей.
Последователи его придумали разные любопытные задачки. Предположим, как звучит хлопок одной ладони? Не способен ответить, - получаешь подзатыльник. Но и задачки - уверял Бодхидхарма, когда его спрашивали о единственно верном ответе, - ничего не значат для тех, кто знает. Однако знающий, как известно, молчит.
Подобная премудрость трудно давалась людям во все времена. Вне зависимости от того, где эти люди жили, на Западе ли, на Севере, на Юге или на Востоке, они гораздо лучше верили в доставшуюся от предков, но частично потерянную Традицию, хранящую ответы на все вопросы. Обидно конечно, - говорили эти несчастные, - что наши друзья-современники не удостоились настоящего посвящения. Где-то, наверное, живут истинные посвященные, только к ним невозможно добраться, они крепко хранят свои тайны. Но даже если мы и не удостоились посвящения, родились в железном веке, в эпоху упадка, следует учиться правильно отбивать поклоны, окуривать статуи благими вониями, твердить "ом мани подмахум", "хари Рама, хари, хари" или что-нибудь в этом роде.
Так знание об истине усложнялось с каждым днем. Казалось, чтоб вернуть надежду, нужно разобраться в очень хитрой механике. И люди строили монастыри, надевали желтые, оранжевые, черные и фиолетовые одежды, спорили о символике цветов и значении аллегорий, рассказывали друг другу легенды о чудесах. Все это не имело отношения к Бодхидхарме. Он даже порой расстраивался. И тогда приходилось заниматься магическими превращениями, чтобы сбить окружающих с толку. Окружающие легко верили чудесами и, делая из увиденного правильные выводы, настойчиво работали над сохранностью собственных трупов. Живых трупов, заметим.
Где-то в Юго-Восточной Азии местные жители с восторгом рассказали Бодхидхарме, что сидят, дескать, у них в пещерах два отшельника. Уже триста лет сидят. И отцы к ним ходили за благословением, и деды. А они, не изменив позиции, продолжают углубляться в истину. Сухенькие такие старички, не едят, не пьют, давно, наверное, пребывают в нирване. Бодхидхарма решил не смущать местное население, уважать его верования и обычаи. А то ведь и убить могут.
Отправился он в пещеры, поклонился отшельникам, но потом неожиданно спросил: "Не скучно ли вам, уважаемые подвижники, сидеть, не двигаясь, столько лет кряду? Не лучше ли, мол, самим курить эту травку, чем дышать ее сладковатым запахом?"
Ответа не было. Отшельники лет триста тому назад приняли обет молчания.
Бодхидхарма знал, что не дождется ответа. Поэтому вскоре вновь взял он свой посох и надел дорожные сандалии. Ведь сказал когда-то Сидхартха, что все в мире есть печаль, и нет в нем ничего, кроме страданий. И Бодлер еще сказал, когда обсуждал со своей душой направление возможных перемещений, что хочет, мол, в любое место, но за пределами данной вселенной.
Так двигался патриарх на север, не выбирая легкой дороги, и однажды под вечер вошел в ворота старинного монастыря. Монахи были уже наслышаны о знаменитом путнике, с почтением принялись показывать ему обитель. Монастырь, как обычно, радовал религиозным рвением: в каждой келье стояли статуи Будды, на стенах были развешаны благочестивые картинки, перед ними коленопреклоненные подвижники пребывали в медитации.
Все трудящиеся на ниве достижения нирваны прервали свои бдения, поклонились и согласно древнему ритуалу воздали должное Бодхидхарме. Только в последней угловой келье два молодых человека с упорством играли в шахматы. Патриарх постоял возле игроков, поприветствовал их, но они не обратили на него никакого внимания.
Бодхидхарма удивился и принялся расспрашивать монахов. "Ох, - отвечали монахи, - эти молодцы - наш позор и несчастье. Никто не помнит, когда явились они сюда, никто не знает даже их имен. Они постоянно играют в шахматы. Порой в шашки. Иногда даже в карты режутся. Какие они отшельники? Им место в кабаке, а не в монастыре. Давно пора бы их выгнать, только настоятель не решается". И попросили патриарха посодействовать: "Пускай прогонят недостойных!"
Однако Бодхидхарма, за годы странствий отвыкший доверять чужому мнению, вновь направился в угловую келью и был вознагражден сторицей. Он, наконец, увидел то, что не могли разглядеть гневливые отшельники и их настоятель.
За доской сидел только один игрок. Он сделал ход и растворился в золотом солнечном луче. Тут же появился второй и принялся размышлять над своим ходом. Переместил фигуру и утонул в молочном лунном свете.
Патриарх попросил объяснить ему смысл происходящего, и оба игрока появились перед ним в своем земном обличии. "Учитель, - сказали они, - ты сам всегда проповедовал, что мир устроен не слишком сложно. Шахматная доска - это вселенная. Белые - добро, черные - зло. Иногда случается наоборот. Вообще-то мы ничего не можем изменить в партии. Но должен же кто-то переставлять фигурки на доске и размышлять над следующим ходом?"
"Ваша правда,- согласился Бодхидхарма,- но мне пора в путь."
...Патриарх Бодхидхарма, основатель северного буддизма, двигался с юга на крыльях весны. Говорят, чтоб быть понятнее для китайцев, он начал свою проповедь со старого даосского изречения: "Добродетель появляется после утраты Пути. Человеколюбие - после утраты добродетели. Справедливость - после утраты человеколюбия. Ритуал - после справедливости. Ритуал - признак отсутствия преданности и доверия. В ритуале начало смуты". И добавил: "Изучающие Путь! Бейте их обоих, и демона и Будду! Если вы будете любить священное и ненавидеть обыденное, то останетесь вечно барахтаться в сетях смертей и рождений".
ВВЕДЕНИЕ В ПЕРЕЧЕНЬ
Люди обожают классификации. В этом, верно, сказывается их растерянность, и они пытаются расставить знаки, как в дорожном движении. Действительно, если бы знаков не было, чтоб куда-либо проехать, следовало бы иметь великолепную реакцию и профессиональное знание географии. А так путешествие превращается в поездку, где даны пункт А, пункт В и расписание электричек между ними. Извозчики, матушка, всюду довезут.
Знаменитая песенка Окуджавы о ярлыках - тоже своего рода попытка применить к хаосу систему. Мы готовы платить жизнью соседа за собственную свободу, но никогда не признаем, что окружающая действительность свободна по отношению к нам. И правда, как же действовать, если нет возможности рассчитывать на определенный результат? Чудо остается в памяти, чудо будоражит воображение, но кто бы согласился жить в настоящем волшебном мире? В том, где одинаковой силы огонь один раз согревает кашу, а другой раз превращает гречку в водород.
Даже о личном посмертье, на которое можно просто надеяться, чтобы не впадать в отчаянье, шли споры, плавно переходящие в войны. Люди хотели определенности и доказывали, что их спасение надежней соседского. В конце концов, дело чуть было не успокоилось на утверждении, что ничего после смерти нет. Правда, с таким мироощущением долго не проживешь, все вернулось на круги своя, а страдает один бедный товарищ Берлиоз...
Однажды я наблюдал двоих друзей, которые, начитавшись Лао-цзы, с достойным лучшего применения воодушевлением делили всех людей на сухих и влажных. Они, в конце концов, поссорились, так как не могли решить, к какому разряду принадлежит Митя Горбунов, известный врун и сочинитель длинных баллад на темы средневекового фольклора. Дело было в том, что для этих персонажей в ходе спора сухость стала положительным качеством, а влажность - отрицательным. Точно так же и для Булата Шалвовича ясно, что умным быть - замечательно, а глупым - вполне постыдно.
Но все эти суждения, которые-то и становятся конечной целью классификации (надо прояснить свою позицию), пьяняще относительны и более всего способны дезориентировать отдельного человека. К примеру, Лао-Цзы, придумавший дао, основанное на игре инь и ян, безусловно предпочел бы дураков. Он и сам был вроде нашего Ивана-дурака, лентяй и вечный беглец, не то, что серьезный Конфуций, знавший лучшие способы управления Поднебесной. Конфуций любил разряды и длинные списки противоположностей, а его верный двойник, alter ego каждого уважающего себя китайца, предпочитал случайные весточки из области неопределимого единства (хоть и отдавал себе отчет, что одно порождает два и т.д.).
Всякая система потенциально имеет в виду всеобщность. Научная идея стремится дорасти до масштаба религии, систематический ум хочет вобрать все сущее (от подвижной лестницы Ламарка - к догадкам Дарвина, учению о ноосфере Вернадского и прозрениям Тейяра де Шардена). Однажды я читал работу психиатра Ганнушкина. Тот классифицировал психопатии. Уже где-то на середине текста меня поразило: "Нет человека, который бы не нашел себе места в этом перечне". Какого же было мое изумление, когда я добрался до последнего разряда - психопатии самоотождествления с нормой?!
Смешно задаваться вопросом о реальном существовании всех этих отделов, подотделов, полочек и картотек. Мир устроен иначе, чем память компьютера, и дает нам время от времени об этом знать, - когда мы чересчур зарываемся. Ролан Барт в блаженные 60-е говорил, что язык - это фашизм. Он имел в виду ограничения, которые заранее задают сознанию фиксированные границы семантических полей. Но слова придуманы для удобства, - как-то надо пытаться уловить бессловесное.
Естественно, что людей больше всего интересуют люди, поэтому их-то чаще всего и систематизируют. Это приятное занятие. Человека - благо каждый сам по себе принадлежит к этой породе - можно рассмотреть изнутри, с точки зрения его сущности. Христианские антропологи спорят о двухчастной (душа и тело) или трехчастной природе (дух, душа, тело) личности, классифицируют грехи и страсти. Человека можно рассмотреть снаружи, с точки зрения его поведения. Психологи и психиатры ломают копья относительно агрессивности, темперамента, подавленных и проявленных инстинктов, интеллектуальных и адаптационных возможностей.
И все же самые убедительные классификации связаны с необратимым - движением человека по времени. Индусы, очень чуткие к ритму бытия, еще в эпоху упанишад делили земной путь на младенчество ученичество домовладение отшельничество.
С той поры изменился угол взгляда и объект основного интереса. Наш современник Дж.Стивенс пытался при помощи возрастных характеристик описать все человечество. Это очень характерный для систематического ума прием - идти от отдельного к общему, от событий - к закону, от укорененности в конкретном, данном как переживание, времени - к укорененности во мнимом, навязанном как суд и оценка, пространстве.
В итоге получилось несколько разрядов людей.
Взрослые "грудные младенцы" не имеют никаких нравственных ценностей. Ими движет грубый инстинкт и любопытство. Они видят лишь себя, интересуются внешней стороной вещей, способны хладнокровно убивать, служить палачами и "солдатами удачи", отправлять сатанинские ритуалы с человеческими жертвоприношениями.
Взрослые "малыши, делающие первые шаги", стремятся казаться полноценными людьми, мечтают быть на кого-то похожими, членами сообщества, коллектива, клана. Среди них фанатики всех мастей и видов, консерваторы, законопослушные граждане, лишенные инициативы.
Взрослые "подростки" ценят осязаемые объекты, готовы трудиться ради материальных ценностей, власти и славы.
Взрослые "юноши", напротив, сугубо идеалистичны, порывисты, желают бороться с мировой несправедливостью, внимательны к окружающему миру, любят животных и т.п. Они не костенеют в одной профессии, склонны заниматься самыми разнообразными вещами и не искать покоя.
И, наконец, по настоящему "взрослые" люди характеризуются стабильным поведением. Их основные ценности - семья, друзья и любимая работа. Они не бросаются из крайности в крайность, но спокойно наслаждаются повседневной жизнью и выполняют свой долг (по преимуществу в странах Западной Европы).
Как всякая своеобразная классификация, каталог Стивенса намекает на некоторые черты реальности. Но составлен он, очевидно, с точки зрения взрослого человека, не способного понять не только иного типа, но даже иного возраста, - вечного взрослого, который не помнит себя ни младенцем, ни малышом, ни подростком, ни юношей. Перед этим домохозяином уже отсечены все многообразные пути, - ему не стать космонавтом, киллером, жрецом, пророком и хоккеистом, - он сделал свой выбор. Джентльмен, не лишенный интереса к книгам и знаниям, скорей агностик, чем католик или протестант, не допускает никаких иных задач в жизни, кроме как сохранение самой жизни (причем в глобальном масштабе).
Положение усугубляется тем, что старость не кажется Стивенсу событием. Он не видит в мире множества стариков от рождения, а такие варианты выхода как отшельничество, тотальный уход или обычное бегство отсутствуют напрочь. Развитие семьянина закончилось на работе, отдыхе и семье, далее ничего не произойдет, кроме смерти.
В порядке отступления, быть может, имеет смысл заметить, что большинство святых и пророков ушли от мира в юности, не желая знать повседневности с ее практической ответственностью за родных, близких, собак, кошечек, чистоту полей и водоемов, сокращение ядерных и обычных вооружений.
...И все-таки мне кажется, что совсем не все люди обожают классификации. В каталоге ищут опору только взрослые. Те, кто играет во взрослых, выстраивают смешные, парадоксальные или заведомо провокационные системы. Чжуан-цзы однажды разделил мир на бабочек и не-бабочек, но потом пришел к выводу, что не знает: бабочка он, аль нет...
В романе Германа Гессе "Степной волк" главный герой Гарри Галлер страшно терзается. Он желает понять свою сущность. Действительно, конфликт: хищник бьется за власть с бюргером в рамках одного отдельно взятого человеческого тела. Но единство и борьба противоположностей оказываются мнимыми, и надо зарезать отражение Гермины отражением ножа, чтобы рассмеяться над многообразием мира.
Кто-то сказал: "знающий не говорит, говорящий не знает". Но ведь сказал же. Так пусть эта - будет последней классификацией в вышеприведенном перечне всех и всяческих классификаций.
НА ГРЕБНЕ ПОТОКА
Мы живем в окружении истин. Яблоко - фрукт. Арбуз - ягода. Метро ходит под землей. Поезд едет по рельсам. Мама моет раму. Но Рама маму не моет. Рама на картинке, привезенной из Индии, круглолицый и довольный, улыбается своей блуждающей улыбкой...
Всякий, кто не согласен с нашими истинами - либо неуч, либо больной, либо враг. К тому же все эти три понятия часто сливаются. Вы когда-нибудь слышали, как говорит добродушный, знающий свой предмет профессор филологии в тяжелых роговых очках о студенте, предпочитающем рок-н-ролл или рэп «Фаусту» или «Орлеанской деве»? Он говорит так, как будто парень нанес ему личное оскорбление. И совершенно несостоятелен. И вреден для общества. К тому же налицо деградация, инволюция, энтропия наступает, боевые части культуры отходят в организованном порядке, но несут большие потери в людской силе и технике.
Примерно так же нормальные относятся к сумасшедшим. «Он безумен, надо его изолировать», - кричали соседи по лестничной площадке, когда гениальный художник Владимир Бельский пытался им доказать, что Нового года не существует. И календари врут. И всем людям сейчас исполнилось по шесть месяцев.
Впрочем, Гитлер (а он тонко чувствовал желания толпы) пошел дальше. Зачем запирать? Это лишние траты! Уничтожить безумцев, ибо они оскорбляют других, добровольно принявших норму. Сумасшедшие чудовищны для окружающих, хуже преступников, уголовных и политических: спорить с тем, что ботаника изучает растения - высшая форма нонконформизма. Склонный к таким вещам человек не подчиняется обычным методам воздействия. Даже будучи привязан санитарами к собственной кровати и испытан двойной дозой сульфазина, он не согласится, что Доменик - святой, а диктатура НСДАП, КПСС или парламентская демократия - лучшая модель государственного устройства. Среди обитателей психиатрической лечебнице принята иная картина действительность: свят только киллер Вася из дома двадцать шесть по Останкинской улице: он избавляет богатых от их ночных страхов; наука ботаника исследует ботанов, утверждающих, что она занимается растениями. Что же касается лучшей формы организации власти... о! это такой праздник, его одним словом и не опишешь. Грабишь магазины, целуешь взасос продавщиц, а полицейский офицер приветствует тебя в классическом реверансе.
Так или иначе, общее между яблоками и апельсинами - не то, что они фрукты, а то, что они сочные. Да здравствует шизофрения! Она порой возвращает нас к здравому смыслу из пропахших плесенью и маразмом объятий общепринятых суждений.
Самое интересное, что в даже в этом относительнейшем из миров окончательная истина существует. Человек был создано по неким, до конца неведомым нам законам. Люди это чувствуют. Это их главный соблазн. Всякая душа - христианка, - говорят христиане. Мусульманка, - орут последователи Мухаммеда. Язычница, - вытанцовывают под бубен шаманы. Того, что вы называете душой, не существует, - тихо улыбаются буддистские монахи. Старик Хантингтон прав. При определенных обстоятельствах драка обеспечена.
Последнее российское десятилетие преподало несколько очень существенных уроков. Изживание атеизма и возрождение религии привело совсем не к тем результатам, на которые надеялись нонконформисты всех мастей и калибров, сторонники духовности и искатели правды. Обретая свободу, религиозные институты прежде всего вспоминали о своей системной роли. Они не поощряли искания, они уже все нашли. Необходимо было воспитать новое поколение ревнителей. «Бог - ревнивец, - говорили они, - следуя определению Ветхого Завета, - Он любит верных. И каждый шаг в сторону будет, извините, рассматриваться как побег».
Я отлично помню свое изумление. Дело было на первой православной педагогической конференции под названием Рождественские чтения. Сначала шли доклады и обсуждение чин чинарем, но с какого-то момента все участники наперебой заговорили о борьбе с сектами, восточными культами, экуменизмом и т.д. Им бы заняться богословскими штудиями, новыми общинами и школами, литургической поэзией, в конце концов. Ан нет. Главное - разметить территорию. Православное возрождение только еще начиналось, а шанс был упущен. Никаких надежд встать над интерпретацией.
Еще острее эти черты проявлялись у мусульман. Когда формировалась Исламская Партия Возрождения, сыгравшая потом свою зловещую роль и в Татарии, и в Средней Азии, и на Кавказе, люди в зеленых одеждах только учились разбирать по-арабски, лебезили перед коммунистической властью и не отличали Газали от Афгани. Но на первых же своих встречах в Москве и в Ташкенте они вспомнили о джихаде с шариатом и клеймили христиан, посягающих на зоны традиционного распространения ислама.
Универсальная роль религии в противостоянии смерти и ее любимым слугам - прагматизму, материализму и потребительской цивилизации, - оказалась совершенной фикцией. Люди из духовенства - «профессиональные переводчики с языка Бога» - стали отстаивать свою версию перевода; и доныне подавляющее их большинство поглощено именно этим занятием.
К тому же грандиозную свинью современному человечеству подложила наука. Галилей, Коперник, Джордано Бруно - они страдали за то, что казалось им безусловным. Ни веры тебе, ни договора, один голый опыт, который всегда можно проверить. «Это Сатана подсунул им их эксперимент, - сокрушались отцы-инквизиторы, - подобные идеи способны сбить с толку добропорядочных граждан».
Граждане не слишком переживали, но, увы, люди из Ватикана в чем-то оказались правы. На геометрию Евклида ложится геометрия Лобачевского, физику Ньютона смущает физика Эйнштейна, в конце концов, Николай Александрович Козырев отменяет второй закон термодинамики. Научная картина мира, с таким трудом выстроенная к концу ХIХ века, обрушена окончательно. На пепелище куражится системный анализ, пригласивший на вальс тоталитарную теорию информации.
Пора признать, что мы живем в окружении тысяч и тысяч интерпретаций. Реальность приоткрывается, возможно, некоторые способны ее почувствовать (сатори, откровение и тому подобные опыты), но описание всегда ограничено. Это универсальное свойство человека, свойство его речи. Слова - плод договора. Интерпретатор - в сущности, переводчик. Ему следовало бы быть скромнее. Однако он страшно горд собой, горд потому, что вхождение в договор становится приобщением к миру людей.
Астрид Линдгрен как-то предположила, что младенцы, пока не способны заговорить, прекрасно понимают язык животных, птиц и вещей. Потом они учатся распознавать значение звуков, которые издают большие и совершенные существа - родители, и начисто забывают свое первое, врожденное знание. Эта идея - нечто большее, чем простой ход в сказке. Не зря же сторонники устойчивых систем и структур так ненавидели именно истории про Пеппи, а один главный редактор с радиостанции Радонеж даже сжег эти книжки у себя на даче под Сергиевым Посадом. «Слово - это Бог», - пел он, вытанцовывая у костра шаманский танец Торквемады, «Слово - это Бог», - рыдали его дети, забывая о неизбежных различиях между языком Создателя и обычным русским наречием. Впрочем, этот гордиев узел, с которым сражались все «реалисты» (сторонники реального существования понятий) от Платона до Лосева, разрубил одним ударом первый президент независимой Грузии Звиад Гамсахурдиа. Он утверждал, что на Страшном Суде разбирательство будет вестись по-грузински. И всякий, не способный свободно прокомментировать свою биографию на великом языке Руставели, обречен на погибель. Воистину царская интерпретация!
Убежденность в надежности своей версии мировидения полезна для людей. Только так можно почувствовать жизнь со-бытием, то есть чем-то важным, соответствующим основному течению бытия. Но здесь же заключена и главная опасность. В пределах «своего» пейзажа ты с удовольствием любишь, дружишь, воспринимаешь другого как собеседника и сотрапезника. Но там, за реками, за горами, живут люди с песьими головами, им непонятен твой пафос и твои надежды. Они постмодернисты, обскурантисты, сторонники теории Хаусхоффера или другие неофашисты. Пиши им письма, сочиняй на них памфлеты, влюбляйся в их девушек, - все одно, тебе никогда до них не достучаться. Впрочем, как и им до тебя.
Самый страшный тип - рыцарь интерпретации. Такой с удовольствием учится пользоваться одним из ключей, открывающих мир посредством правильного набора придуманных символов, и как сторожевая овчарка охраняет идентичность своего кода. Сторонник теории информации борется с энтропией, хоббит - с Сауроном, любер - с хиппарем, системщик - с анархистом. Все они забывают, что в хаосе скрыта всякая иерархия, и любая иерархия, создаваемая во времени, стремится к распаду.
Эти тенденции особенно любопытны в фэнтези - своеобразном квазиэпосе ХХ столетия, который не только предлагал новые мифологические системы, но и побуждал к действию, созданию параллельной реальности (кстати, нельзя и исключить, что и поэмы Гомера созданы по типу, сходному с эпопеей «Властелин колец», а Шлиман откопал один из холмов, на которых люди «играли в Трою» - чересчур очевидны параллели с текстом).
Так или иначе, главный герой английского фольклориста Р.Дж. Толкиена хоббит Фродо служил той версии истины, которую открыл для него маг Гэндальф. Кольцо было брошено в жерло вулкана, зло повержено, борьба закончилась, и вместе с ней закончилась история. Дальше длится жизнь, день сменяет ночь, самые разные существа танцуют, веселятся, сходятся, расходятся, путешествуют и плодят детей, но уже за пределами текста.
Эта Вселенная казалась предельно стабильной до тех пор, пока какие-то ребята из Питера (Ник Перумов и авторы «Черной книги Арды») не разрушили ее аксиоматику. Историю восстановили в правах, вновь появились великие скальды, путешественники и воины.
Восьмилетним огольцам, мечтающим о славе, не стоит рыдать слишком громко: основная борьба впереди. И в Интернете найдется место для высоких подвигов.
Но к чему они?
Из каждой интерпретации возможен выход. Ведь их авторы видели свет (или тьму, что в сущности одно и то же). Они просто не сумели правильно рассказать, а мы, идиоты, цепляемся к словам. Впрочем, сам идиотизм (вспомним образы юродивых в фильме Ларса фон Триера) способен вывести за пределы слов. Православные узрят Фаворский свет, дзен буддисты решат последний коан, даосы поймают за хвост пустоту...
Я очень доверяю персонажам, склонным к вранью. Они не отслеживают грубо сколоченные сцепления событий и фактов, они смело дополняют выдумками то, что забыли или упустили. И главное, они не требуют, чтобы им верили буквально. Они хотят просто, чтобы им верили на слово.
Верить на слово - избегать документов. Верить на слово - избегать зафиксированных истин.
Великий лжец Карлос Кастанеда рассказывал, что в Перу, в долине реки Чикама стоят две древние пирамиды - Коа и Приета. Некогда там жил Большой Шаман, который учил, что у человека существует единственная цель - видение. Достигается оно предельно просто: нужно только встать на гребень «скользящего потока» и вместе с ним вылететь за пределы убеждений, слов и снов, зрения, обоняния и осязания, воспоминаний, чувств и ассоциаций.
Кстати, слова в этом деле - надежный союзник, что блестяще доказал сам Кастанеда, не побрезговавший написать десяток пухлых томов.
ИВАН ИЛЛИЧ: НЕ БОЯТЬСЯ БЫТЬ
...В систематическом каталоге мировоззрений и биографий, при помощи которого потребительское общество тщится приспособить для своих нужд любую идею и всякую судьбу, Ивана Иллича распределили по ячейкам «христианский анархизм», «радикальный экологизм» и «утопический антимодернизм». Из всех этих терминов только определение «христианский» имеет смысл, - в молодости Иллич был иезуитом и доктором теологии, - и до конца своих дней оставался богословом, - при самом глубоком понимании этой профессии. «Экологистом» он может быть назван только в той мере, в какой хотел ограничить обывателя в его стремлении пожрать всё цветущее и дышащее на нашей земле, «антимодернистом» - поскольку отказывался признавать достижения технического прогресса как непреложную ценность, «анархистом» и «утопистом» - лишь потому, что видел мало пользы в основных социальных институтах современного мира.
Но в сущности Иллич совсем не об этом. Пафос его жизни и творчества - во внятном ответе на экзистенциальный вызов, сформулированный чуть ли не Бомарше и обоснованный Эрихом Фроммом. Он утвердил бытие в противовес мнимости, умел быть, а не казаться, выбрал личную судьбу, а не роль на сцене социальности...
Всякий, входящий в жизнь, сталкивается с набором привычных институтов, понятий и норм, которые кажутся незыблемыми. По большинству это нормы повседневного обихода, или, по крайней мере, правила, адаптированные для повседневности, и потому выглядящие, как социальные аксиомы, самоочевидные и неоспоримые. В таких случаях труднее всего предположить, что когда-то существовали иные порядки и ценности, - для этого нужно иметь гений Лобачевского или хотя бы талант Фуко. Моя покойная бабушка, пережившая две революции, три больших войны и десяток зубодробительных приговоров ближайшим родственникам, любила говорить: «Так положено»; - и при этом в детстве можно было довести ее до слез, если начать выспрашивать, чем, когда, куда и почему «положено». Обыватель живет под непрерывным давлением обихода, сведенного к общественным правилам и установлениям, и у него нет времени задуматься, когда и как эти правила и установления возникли, где их смысловой и временной предел.
Среди всех возможных форм нонконформизма, самым глубоким, то есть нонконформизмом по существу , становится тот, кто вопит о своем несогласии с итогами, - в их версии на сей день, - с совокупным общественным опытом, с текущими результатами исторического развития. Личная свобода постулируется здесь вопреки вещам и явлениям, стремящимся стать
Однако парадокс, что только при условии такого разгульного «фермента противоречия» в крови способен родиться свежий взгляд на самые болезненные и тревожащие вызовы современности. Причем существуют люди, судьба которых и есть утверждение свежего взгляда, то есть личной свободы в узкой и опасной области - в зоне самодовлеющей и банальной очевидности. Это редкая порода человеческих существ, и всякий раз, когда «общество» сталкивается с ее представителями, оно прежде всего желает их классифицировать, то есть очертить вокруг них своего рода магический круг из тех же привычных и обиходных понятий. Не избежал такой участи и Иван Иллич, - один из культовых героев ушедшего ХХ века, - но он же и показал, где скрыто противоядие всем усилиям тюремщика-классификатора. Выход, - утверждал Иллич, - в открытости и общении, где устоявшиеся в культуре идеи и образы перестают быть «кодами доступа», возвращая себе плоть и кровь живой человеческой мысли. Той мысли, которая даже в самых ответственных ситуациях чурается напыщенности законодателя и важности палача.
...Вот как Иллич, к примеру, демонстрирует относительность «стыда» и «приличия» в одном из самых примелькавшихся человеческих действий:
«Нетерпимость к вони фекалий развивалась гораздо медленнее (чем к смрадному запаху трупов), хотя первые жалобы на этот счет раздаются уже в 1740-е годы. Сначала внимание к этой теме привлекли филантропически настроенные ученые, изучавшие "воздухи" - сегодня мы сказали бы "газы". В то время инструменты для анализа летучих веществ были еще очень грубыми; еще не был открыт ни кислород, ни его роль в процессе горения и окисления. При анализе исследователям приходилось полагаться на собственный нос. Но это не помешало им издавать трактаты о городских "испарениях". Известно около двух десятков таких брошюр и книг, вышедших с середины XVIII века до воцарения Наполеона. В этих трактатах обсуждаются семь пахучих точек человеческого тела, лежащих между теменем и пальцами на ногах; выделяются семь запахов разложения, сменяющих друг друга при гниении животных тел; неприятные запахи подразделяются на здоровые - например, человеческих и животных испражнений - и гнилостные и вредные; читателя учат уловлять запахи в склянку для последующего сопоставления и изучения их эволюции; оценивается вес испарений, приходящийся на одного городского жителя, и последствия их переноса - по воздуху - в городские окрестности. Озабоченность смрадными испарениями выражает почти исключительно узкая группа врачей, философов и журналистов. Почти каждый автор сетует на то, что широкая публика равнодушна к проблеме удаления этих "дурных воздухов" из города. К концу века авангард дезодораторов уже может рассчитывать на поддержку небольшого, но влиятельного городского меньшинства. По нескольким причинам социальное отношение к телесным отходам начинает меняться. Аудиенции у короля, сидящего на стульчаке (en selle), были отменены уже два поколения назад (по отношению к XYIII столетию). В середине века впервые сообщается (как сенсация, в газете!!!-АП) , что на большом бале для женщин были устроены отдельные нужники. И, наконец, Мария-Антуанетта приказала навесить дверь, чтобы испражняться в уединении, тем самым превратив испражнение в приватную функцию»...
...В этом разительном примере для Иллича важны две вещи. С одной стороны, сравнительно недавнее «очищение жизни», ее дистилляция. С другой, - сугубая временность, даже краткосрочность большинства людских представлений, - о «приличном», «моральном», «необходимом»...
Иван появился на свет в старой балканской семье, интимно связанной с большой европейской историей. Отец его, хорватский аристократ Петр Иллич, владел обширными землями с оливковыми рощами и виноградниками в окрестностях города Сплит. Мать - Елена была наследницей знаменитого рода евреев-сефардов Регенстрейф, в свое время близких австро-венгерской короне. Дед по материнской линии Фриц Регенстрейф отчаянно разбогател на продаже леса в Боснии и Герцеговине и выстроил себе знаменитый дворец в стиле арт-нуво в пригороде Вены... В 30-е годы, когда идеология национал-социализма спровоцировала взрыв антисемитских настроений на Балканах, Елена с тремя детьми уехала из Хорватии в Австрию. Она надеялась укрыться в родовом поместье. Но и оттуда пришлось бежать, - в 1942 году блюстители чистоты расы добрались до собственности Регенстрейфов, которые, хоть давно уже перешли в католичество, были ограничены в правах по закону о гражданстве Ш Рейха. Елена увезла детей в Италию, и Иван больше не увидел отца; Петр Иллич скончался в Сплите в годы войны. Дворец отобрали в пользу государства... Иван учился во Флоренции и даже успел поиграть в движение сопротивления - распространял антифашистские листовки. В конце 40-х он поступил в Григорианский университет в Риме, изучал богословие и философию. Давние связи семьи с Католической церковью (не исключено, что еще в средние века Регенстрейфы давали кредиты Римскому престолу) обеспечили молодому человеку блестящие карьерные перспективы. Свою первую проповедь Иван Иллич произнес в тех самых катакомбах, где апостолы преломляли хлеб агапы, и римские христиане спасались от гонений. Ему суждено было стать князем Церкви, сам кардинал Джованни Монтини (будущий папа Павел YI) уговаривал остаться в Риме, но молодой иезуит избрал другую участь.
В 1951 году он отправился в Штаты, чтоб изучать рукописи Альберта Великого в библиотеке Принстонского университета, - его интересовала алхимия. Тут же в Америке Иллич впервые столкнулся с латиноамериканской культурой, - и был поражен глубиной и интимностью христианской веры у пуэрториканцев. Став священником главного пуэрториканского собора в Нью-Йорке, он еще раз убедился в правильности сделанного выбора. Прочь из Рима его вела не одна лишь жажда познания, но и страсть миссионера, он хотел не столько учить, сколько учиться у своих прихожан - учиться простоте, горячности, любви к Богу и к жизни.
В 1956 году Иллича назначили проректором Католического университета в Пуэрто-Рико; университет готовил священников для Латинской Америки. Но в таком почтенном учебном заведении он проработал недолго, - его поразила дистанция между заявленными целями и реальными итогами образовательного процесса. А в 1960-м году Иван насмерть перессорился с местными епископами, которые активно вмешивались в политику и подвергали обструкции всех деятелей, что выступали за легализацию презервативов. Иллич говорил тогда, что в смысле определения источника зла, между атомной бомбой и презервативами католическая иерархия делает не совсем правильный выбор...
Покинув без сожалений Пуэрто-Рико, Иван обосновался в индейской деревне Кэрнавача. Глинобитная хижина под мексиканским солнцем стала его главным домом на всю жизнь, и, - как рассказывал один из близких друзей Иллича Теодор Шанин, - даже тогда, когда он уже не мог физически приехать туда, он возвращался постоянно, то в воспоминаниях, то в мечтах... В Кэрнаваче в 1961 -м году Иллич открыл Центр Интеллектуального Становления, который в 1966 - м был преобразован в знаменитый CIDOC (Center for Intercultural Documentation). Очень скоро Кэрнавача превратилась в одну из интеллектуальных столиц латиноамериканского освободительного и левого движения. Здесь, может быть впервые в истории, обучали священников чураться мертвой буквы схоластики. Убежденный, что интеллектуальное становление неотделимо от диалога, Иллич создал своеобразную лабораторию христианского свободомыслия, по настроению и ценностям созвучную всему молодежному движению 60-х. Не мудрено, что CIDOC почти мгновенно заинтересовал ЦРУ. У американских спецов на этот счет существовали самые серьезные основания: ученики Ивана Иллича проповедовали Христа и его свободу по всему континенту - от Никарагуа и Кубы до Колумбии и Бразилии...
В конце 60-х, по настоянию ЦРУ, Иллича вызвали в Ватикан, на суд инквизиции. Иван виртуозно защищал свою позицию, был оправдан, но при этом сложил с себя сан. Логика его проста: если Римский престол хотя бы раз усомнился в его лояльности и уступил требованиям иностранной спецслужбы, ему лучше говорить и действовать исключительно от собственного имени, не подставляясь и никого не подставляя под удар…
…Основное отличие Иллича от большинства идейных лидеров революции 68 года - он ни в коем случае не нигилист. И руководит им не экзистенциальное отчаяние, как у последователей Сартра и Симоны де Бовуар, и не стремление к тотальному разрушению, как у маоистов, а напротив - твердая убежденность в необходимости и возможности обретения смысла. Больше того, из тупиковой ситуации современности Иллич видит вполне определенный и конкретный выход; только выход этот - не акция толпы, типа революции и контрреволюции, а нечто качественно иное - побег из зоны массового общества по узким и тернистым дорогам личных выборов. В этом смысле Иван близок интуиции знаменитого русского подвижника Серафима Саровского: «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи»; только, если содержание слова «спастись» для св.Серафима исключительно духовное, для Иллича оно скорее политическое, в античном значении этого слова, или может быть, даже ветхозаветное, - если вспомнить многочисленные сюжеты ухода в Ветхом Завете. То есть никаких разговоров о «человечестве»: вы с друзьями покидаете «убитое пространство» и обретаете, отвоевываете себе «живое», по возможности не оглядываясь. Понятно, что подобное настроение оказалось созвучно молодежному движению конца 60-х - начала 70-х годов, чем и объясняется исключительная популярность Иллича в ту легендарную эпоху.
Главная претензия Иллича к современному пост-индустриальному обществу сводится к понятию «контрпродуктивность». Те институты, которые это общество создает для решения базовых проблем своего развития,
«Институционализация человеческих ценностей, - пишет Иллич, - неизбежно ведет к загрязнению среды, социальной поляризации и психологическому бессилию».
С особым пристрастием Иллич анализирует те «достижения» пост-индустриального общества, которыми, на первый взгляд, оно могло бы гордиться - обязательное среднее образование и здравоохранение. В работе «Deschooling Society».(единственная книга Иллича, полностью переведенная на русский язык: «Освобождение от школ» Просвещение 2006) он не оставил камня на камне от самого духа «школярства» - за его обязательность и навязчивость; а прежде всего за ту путаницу, которую всеобщее среднее образование вносит в сознание молодых людей, заменяя познание - формальным начетничеством, а диалог, необходимый для понимания - простейшими приёмами подавления и социализации. «Школа, - говорит Иллич, - стала мировой религией модернизированного пролетариата, и раздает пустые обещания спасения беднякам технологической эры... Мы позволяем государству решать за других, какое образование им необходимо, а какое нет, совсем как в прежних поколениях устанавливали законы о том, что является священным, я что – светским». И самое печальное - это то, что «школьные учителя и священники – единственные среди профессионалов, кто чувствует себя вправе совать нос в частные дела своих клиентов, и в то же самое время проповедовать неприкосновенность личности перед аудиторией, которая не смеет шевельнуться»...
Понятно, что «Deschooling Society», опубликованная впервые в 1971 году, вызвала жестокие споры в профессиональной среде. Но стрела попала в цель, и главные положения этой работы сегодня уже не звучат настолько парадоксально, как тридцать-сорок лет тому назад. В некотором роде они даже приняты (не во внимание, а как руководство к действию). И чем более высокие цели преследует учебное заведение, в частности, и система образования той или иной страны, в целом, тем настойчивей они стремятся избавиться от технологичности и механистичности, на которую указал Иллич...
...Еще больший скандал разразился после выхода в свет илличевской книги по философии здравоохранения, которую он назвал «Medical Nemesis» («Медицинская Немезида»). На «Немизиду» обрушился весь врачебный и фармакологический истеблишмент США, а за ним стоят серьезнейшие финансовые возможности и интересы. Но идеи Иллича, сколь бы радикальными и противоречивыми ни казались они специалистам, опять же остались актуальны и по сей день. (Показательно, что спустя тридцать лет после выхода книги аналитический журнал «Отечественные записки» в номерах, посвященных реформе российского здравоохранения (2006, 1-3), специально разбирает концепцию «здоровья» и «болезни» по Ивану Илличу)...
...Ничто не отстоит дальше от реальных проблем живых людей, - утверждал Иллич, - чем современная медицина. Она разработала гигантский и неуязвимый механизм подавления, быть может, самый грандиозный механизм подавления в индустриальном и постиндустриальном обществе.
Медик приставлен к здоровому и больному как пиявка. Он заменяет советчика, друга, священника; отнимает силы, время, деньги. Человек чаще всего приходит к врачу с одним единственным вопросом: «Доктор, скажите, я не умру?» И доктор кропотливо создает иллюзию бессмертия, подбирая пилюли, назначая процедуры и консультации. «Некоторые врачи выписывают (или выписывали до недавнего времени) средства, будто бы снимающие «синдром городского жителя» или «тревогу по поводу экологии рабочего места». Подобная медикализация недомоганий является одновременно и симптомом, и причиной утраты автономии: у людей больше нет ни потребности, ни желания самостоятельно решать проблемы в своем окружении. Все это облегчает их отказ от общественной борьбы, лишает их способности к противостоянию. В патогенном социуме медицина играет роль алиби». Еще опасней, - с точки зрения Иллича, - лечение неизлечимых болезней на ранней стадии. «Оно приводит лишь к ухудшению состояния пациента: будучи избавлен от диагноза и всяческих процедур, он мог бы две трети отведенного ему врачами срока прожить в хорошем настроении»...
...Естественно, отрицая современное здравоохранение как механику подавления, Иллич приветствует медицину как ветвь познания и опыт солидарности. Однако существует непреодолимое расстояние между медицинским учреждением, трактующим пациента в качестве формализованного объекта, - и вдумчивым лекарем, использующим свои знания в диалоге с больным, никогда не теряющим из виду фундаментальную ценность жизни и смерти.
Из кризиса потребительского общества, - согласно Ивану Илличу, - возможны два выхода. На одном пути человек окончательно превращается в придаток машины, во все более и более узкоспециализированном виде пожирающий собственное время, ресурсы и энергию. При этом он неизбежно «механизируется» сам, постепенно утрачивая «человеческое Я» не только на духовном и душевном, но и на телесном, биологическом уровне (развитие информационных технологий блестяще подтверждает это илличевское предвидение).
Но существует другой путь. Только он на самом-то деле приемлем для самосознающей, смыслополагающей личности, желающей сохранить и смысл, и самосознание. Путь этот, казалось бы, прост: необходимо остановить гонку или самому, без всякого сожаления, выйти из неё.
Для описания процесса торможения Иллич и его последователи придумали и заимствовали множество моральных и экономических терминов - здесь «самообеспечение» и «добровольное упрощение» по Толстому и Ганди, и «пост-развитие» и «поддерживаемый упадок». Как это ни шокирует современное ухо, настроенное на определенную шкалу «хорошо плохо», но Иллич и его ученики полагали злом, ошибкой экономический рост и технический прогресс как таковые, они считали губительной любую инновацию, расширяющую реестр товаров и услуг. Главная беда потребительской системы, - говорил Иллич, - что в ней, пожирая все новые и новые вещи, энергию, навыки и возможности, человек усугубляет свое одиночество, становится неспособен к общению. Он оказывается слугой вала вещей, их проводником во времени, забывая цель и суть своего существования.
Пустоте потребления Иллич противопоставляет ценность
(Нетрудно найти в этих чеканных формулах глубокое христианское основание, очищенное от шелухи церковной риторики, узнать опыт монастырской и т.п. практик; вспомнить, например, «общежительский устав» православных монастырей).
Разницу между
Итак, готовность к диалогу становится тем краеугольным камнем, на котором Иллич строит свое
не покушаться на территорию личной свободы, становясь безальтернативными, единственно необходимыми;
не превращать человека ни в раба, ни в хозяина;
расширять зону личного действия, а не сужать ее…
...Душевную деградацию, сопутствующую техническому прогрессу, Иллич любил показывать на примере коня, велосипеда и автомобиля. Конь не только перевозил всадника из пункта А в пункт Б, он играл с ним, слизывал соль с ладони, позволял себя любить и дарил любовь. Конечно, конь требовал выпаса на свежем лугу, просил сена или овса, но какое же удовольствие было кормить его и поить...
Велосипед овса не просит, но научиться ездить на нем не составляет особого труда, и уж тем более в этом деле можно обойтись без содействия органов власти. Он не потребляет дополнительных ресурсов, кроме собственной энергии велосипедиста, и, наконец, перемещается со скоростью, позволяющей рассмотреть всё вокруг. И, наконец, велосипед не так дорог. Им просто поделиться с другом и одолжить соседу; катание на велосипеде не требует специальных навыков и подготовки…
Автомобиль - совершенно другое дело. Он пожирает пространства, и человек перестает замечать землю, на которой живет. Но это еще полбеды. Автомобиль портит дороги, отравляет воздух, для него необходима целая инфраструктура - металлургия, нефтедобыча, нефтепереработка, сеть заправок и т.п. Прежде, чем сесть за руль, человек вынужден пройти специальную подготовку, степень которой сертифицируется государством. Он так много затратил денег на эту машину, так много времени - на права или оплату страховки, что вряд ли поделится ей с кем-нибудь, одолжит ее, подарит. К тому же он привыкает к ней, с трудом без нее обходится, любит, почти как лошадь и даже больше, чем лошадь, забывая, что перед ним неодушевленный предмет, технический инструмент, - и при этом легко, с удовольствием заменяет на следующую, более прогрессивную, технологичную модель, отправляя предыдущую «любовь» на свалку. Сплошь и рядом человек превращается в придаток собственного авто, становится частью его, почти механизмом; в том время как всадник, сливаясь с лошадью, преображался в кентавра, то ли в зверя, то ли в божество....
…В начале ХХI века группа американских архитекторов, артистов, художников и гуманитариев решила основать Илличград, - своеобразный экологический полис в Калифорнии, который мыслился как альтернатива «автомобильному» Лос-Анджелесу. Проект, пользующийся поддержкой фонда Сороса, выгодно отличается от аналогичных утопий как раз своей исполнимостью. С точки зрения градостроительства Илличград достаточно предсказуем: экологические материалы, отсутствие автомобилей, экзотичный общественный транспорт. Куда интересней социальное содержание проекта. Илличград предлагается превратить в действующую модель общежительского сообщества, где отказ от потребительских ценностей будет реализован в нескольких простых и эффективных решениях. В частности планируется полный отказ от любой институализации, - здравоохранение, образование, решение возможных внутренних конфликтов и охрану безопасности предполагается осуществить в форме диалога, при помощи заинтересованных и готовых к такому диалогу членов сообщества…
…Меж тем, пока идеи калифорнийского Илличграда находятся в стадии становления, в мире существует несколько свободных поселений, живущих на основании «общежительских ценностей». Еще в конце 70-х годов возле Манагуа, на архипелаге Салинтинамо, что на озере Никарагуа, один из учеников Иллича, поэт и священник Эрнесто Кардиналь основал коммуну для художников и поэтов. Турист, чуждый творчеству, может там находиться не больше трех дней. Дальше ему предстоит сделать выбор: либо заняться каким-то художеством-рукомеслом, либо покинуть острова, отправившись на надежный берег, туда, где торгуют чем угодно - словами, едой, автомобилями, идеями или мануфактурой...
...Еще одно, близкое Илличграду по духу поселение, процветает почти в центре Европы, на территории старого Копенгагена. Знаменитая Христиания (название происходит не от «христианства», а от имени короля Кристиана), основанная несколькими десятками хиппи на месте заброшенных солдатских казарм, проповедует великий отказ - от автомобилей и любых других механизмов, кроме велосипедов, а также - от оружия кроме кулаков, и ото всех видов управления, - кроме дружеского собеседования.
В Свободном поселении Христиания, которая давно уже стало местом паломничества творческих людей и правдоискателей со всего мира, существует своеобычнейший закон о гражданстве. Чтоб быть принятым в общину, куда входят около 600 человек, и поселиться здесь надолго или навсегда, нужно пройтись под руку или в обнимку с кем-то из старых христианийцев по главной торговой улице Пушер-стрит. Пройтись так, чтоб тебя заметили. А в остальном Христиания открыта для всех, каждый день здесь происходят концерты, кинофестивали, выставки, литературные чтения, - а от посягательств армии и полиции защищает идеально подготовленная команда прирученных и обласканных дворовых собак...
…В 1976 году Иллич закрыл свой Центр, - меньше всего он хотел институализироваться и подарить миру еще одну застывшую форму «системы образования». В страшных снах виделся ему этот своего рода научный институт на пленэре и в глинобитных хижинах, с аудиторией имени Иллича в самом просторном домике, где вдумчивые хранители откажут грядущим экскурсантам в возможности присесть на скамеечку и взглянуть в окно...
По утрам после таких сновидений его тошнило. В итоге Иван собрал небольшой скарб и на несколько лет уехал в Германию, - преподавал историю высокого Средневековья в Бременском университете. А в свободное от лекций время писал статьи и книги, выступал на конференциях и семинарах в Токио и Детройте, гулял в Андах и Гималаях, шлялся по трущобам Бенареса и Рио, Александрии и Лимы. В середине 80-х ему диагностировали рак. Иллич отказался от операции, - она угрожала лишить его голоса, - и в полном соответствии со своими идеями прожил еще добрых 17 лет, пребывая, по большей части, в завидной физической форме, и никому, по возможности, не отказывая в общении...
В 1990 году, уже больной раком, но еще за 12 лет до смерти, Иван Иллич говорил:
«Всё дело в том, чтобы встречать каждый день с сознанием нашей хрупкости и решающей роли случая в человеческой жизни... Да, мы испытываем боль, нас сражают недуги, мы умираем. Но мы еще и надеемся, смеемся, веселимся в праздники; испытываем радость, помогая друг другу; часто мы получаем лечение и, благодаря самым разным средствам, выздоравливаем. Мы не должны и дальше идти по пути, выхолащивающему человеческие переживания.
Я призываю всех изменить взгляд на вещи и свое умонастроение, призываю оставить заботу о своем здоровье и начать культивировать искусство жизни. Добавлю — не только его, но и искусство страдания тоже, как и искусство умирания...»
КОНСПЕКТ МОСКОВСКОГО РОМАНА
Его звали Пол, Павлуша, Пабло, Пашенька, Павел, Апостол. Это имя шептали, выкрикивали, произносили со смыслом, он читал его на губах. Он прожил обычную московскую жизнь - недоучился, хипповал, странствовал, по преимуществу в Сибири и на Кавказе, шатался по Питеру и по Москве, кого-то любил, переводил случайные вирши, читал книжки, очаровывался идеями. Он работал сторожем, слесарем, водителем трамвая и такси. В 1991 он стоял на баррикадах. В 1993 стал журналистом. Остыл к журналистике, потом опять странствовал, побывал в Париже и вернулся оттуда, у него была сотня друзей, он их терял постепенно, не одного за другим, разумеется, а пачками и периодами. Единственная его проблема состояла в том, что он никак не мог выучить английский язык, в школе преподавали немецкий, в университете - французский, а английский как-то не давался, все заканчивалось на первом же уроке, когда надо было как-то особенно сложить губы и произнести THE. Приятели и подруги вокруг него прекрасно знали английский, переводили ему в Британии и USA, он не понимал и страшно расстраивался, по лени взялся даже за арабский, потом за санскрит. Ленился он своеобразно.
Один его прадед был священником, другой- евреем и красным командиром, третий- донским казаком, четвертый- польским ссыльным; дед, сын священника, служил сталинским соколом и министром, дед, сын польского ссыльного, маялся в ГУЛАГе, хотя до того некоторое время также служил сталинским соколом. Апостол потерял невинность, когда в восьмом классе подружился с девушкой из Потсдама, гедееровские школьники приезжали к ним в самом начале учебного года, на две-три недели, по обмену. Примерно тогда же к нему намертво приклеили это прозвище: он проповедовал анархизм и они распевали на итальянском наречии в разных кабачках и кафе-мороженых: avanti poppola и так далее, bandera nigra, дескать, triumvеra. В Потсдам его почему-то не отпустили, вероятно, казался подозрительным то ли школьному комитету комсомола, то ли директору, то ли вообще райкому, но он очень огорчался, в восьмом классе у него не было даже политических убеждений, он просто любил длинноногую и белокурую бестию из Потстдама в зассанном парадняке ближайшего двора, потому что его родители никогда не уходили по вечерам, бабушка и дедушка были живы, а отец целый день напролет выстукивал на пишущей машинке "Continental" технические переводы, к тому же в гостинице гедеэровцев караулили чекисты, даже если не наши чекисты, то их собственный учитель, отдаленно напоминавший Генриха Гиммлера с эсесовской открытки, которую он, страшную ценность, класса с четвертого хранил в верхнем ящике письменного стола. Впрочем, главным сюжетом его жизни была Москва на том перекрестке, где она встречалась с отошедшей эпохой, бесконечные бары типа "Аиста", "Лиры" и "Адриатики", "Вавилона" конца семидесятых, где он впервые в том же восьмом, наверное, классе, увидел настоящих хиппи, они все как один были в фирменных джинсах, и ему, вероятно в силу чрезмерной книжности, вдруг подумалось, что как-то неправильно в условиях СССР, когда реальные джинсы стоят как минимум две сотни, к тому же еще их надо купить, хипповать в джинсах, но он быстро привык и раздобыл себе джинсы, чудные клеши LEVI STRAUS, на зависть приятелям, и потом с презрением глядел на романтиков-пионеров, являвшихся к "Вавилону" в штанах эпохи Москошвея, такими ему повстречались и Даник, и Полонский, и Гуру и Харизаппа и многие - многие другие. Вавилоном, то есть кафе Араматом, разумеется, дело не кончилось, вокруг бушевал настоящий Вавилон, они курили марихуану у Марго на кухне и долго собирались с Верозой в Крым, он опять любил, на сей раз черноволосую девушку Гранату, он бы расстался с ней наверняка, если б узнал, что ее зовут Наташа, что отец у нее профессором в Менделеевском институте, и она в конце концов поступит туда же, и станет химиком, и даже не вылетит за употребление неположенных веществ в неположенном месте...
И пройдя Москву насквозь, пройдя сквозь Москву, подняв Москву на своем копье, он уговорил старого друга, американского дипломата с хорошим еврейско-венгерским именем Миклош ходатайствовать перед какими-то влиятельными знакомыми, и в силу его когдатошних заслуг перед полудиссидентским, полунепонятнокаким движением, об этом, не расстраивайтесь, тоже должно быть в романе длинное, но неуловимое (мимо тенет прямых исторических ассоциаций) описание, - в силу его прошлых заслуг ему торжественно дали американское гражданство, эта была не пошлая гринкарта, это было гражданство par exellence, причем он зачем-то обещал своему другу, никто от него ничего подобного не требовал, да и не мог бы требовать согласно любым законам, горячо обещал, что он не будет жить в США. Он действительно не собирался жить в США, зачем ему были США, сытые и благополучные страны его интересовали недели на две - отдохнуть, помыться, так что он ни с чем не порывал окончательно, он даже две своих в ходе жизни образовавшихся квартирки не продавал, сдавал каким козлам из Латинской Америки, но под прикрытием надежного однокурсника - риэлтера и с уплатой всех налогов, так что не подкопаешься, а продавал только дачку в Кратово, в поселке Старых большевиков, где во времена его детства проживала недобитая двоюродная сестра Троцкого, жуткая старуха, от одного взгляда на которую становилось не по себе. Встретить ее считалось куда хуже, чем встретить черную кошку. Однажды он собирался ехать играть в футбол, ему было лет девять, и по пути ему попалась Бронштейниха, - так какие-то пацаны с другой стороны железной дороги отобрали у него велосипед, рассекли губу, бровь и выбили передний зуб, и родители нисколько его не пожалели, хорошо, что вообще не убили. Вообще-то его в детстве дома били, единственно из ему знакомых подростков, выросших в так называемых интеллигентных семьях, отец раскладывал его на старинном кресле и лупил офицерским ремнем, оставшимся еще со времён войны, да пряжкой, да так, чтоб побольнее. А он старался удрать, отец бежал пару раз за ним до станции, но ему зверски везло, он успевал вскочить в удачно подоспевшую электричку, и через пять минут уже сплевывал семечки на Казанском вокзале, садился в метро, ехал ко второй бабушке на Сокол. Вторая бабушка никогда его не выдавала.
Вот так раскручивалась история, когда его выгнали из университета, он был даже рад, хорохорился перед подругами и курил кубинские сигареты, потом начались эти неприятности с КГБ, он опять отправился путешествовать, встретил старых друзей, провёл лучшую ночь жизни на маковом кавказском поле, где-то вверху, в горах, в стороне от города Туапсе, провёл лучшую ночь в жизни с местным человеком по имени Гуливер, они даже не собирали мак, они были так счастливы, что нашли это безумное поле, и от счастья поступили глупо, взяли мака примерно столько же, сколько бы надербанили в огороде у обычной старушки. Из Туапсе он вернулся, как раз кончилась Олимпиада, долго жил с одной женщиной, они любили друг друга, если это можно назвать любовью, кажется, как поется в песне, это было чем-то большим, у их поколения всегда была претензия на что-то большее, разумеется, глупо, и подруга, сочтя, что роман не способен длиться полтора десятка лет, уехала с каким-то идиотом в Лас-Вегас. И быть может именно поэтому Апостол так хотел получить американское гражданство. Нет, все-таки вряд ли он стал бы таким банальным романтиком, преследовать женщину, покинувшую его в слезах и из чистого поэтического расчета, - поэты иногда случаются холодны, как хирурги. Впрочем, его ничего не держало, хотя года за два до отъезда он завел маленькое дело, издавал книжки. Последним был издан александрийский квартет Даррелла, четыре томика тиражом в три тысячи, разумеется, не принесли никакой прибыли, к тому же Даррелла одновременно издали в Питере, и перевод в Питере был лучше. Сам он почти ничего уже не писал, жизнь захватила его окончательно, он только смотрел телевизор, курил сигары, теперь он мог позволить себе даже сигары, у него была кое-какая известность, и она приносила кое-какие деньги. Почти каждый день он выходил выпить, - со школьных лет оставалась омерзительная привычка: он никогда не пил в одиночку и старался не пить дома. Это заставляло идти в бар, тратить лишнее, разговаривать с долбаками, но, несмотря на заверения одной старой знакомой, если послушать которую, в баре нынче можно встретить только голодных школьниц и искательниц легкой поживы, ему иногда тоже что-то перепадало, и он был счастлив, потому что настоящих подруг - кроме этой самой знакомой - уже совершенно не осталось, все уехали, умерли или не вовремя вышли в тираж.
Так или иначе, он отправлялся Бог знает куда, Бог знает зачем, но отнюдь не в силу вышеперечисленных обстоятельств. Он всегда был против эмиграции, он даже писал по этому поводу стихи, и стихи ему припоминали в КГБ, почти каждый раз припоминали, ведь как же, мол, вы же любите родину, и он любил родину, это было его единственное пафосное чувство. Когда он служил журналистом, коллеги доказывали ему, что в любви к родине есть что-то от любви к Иокасте, и вот он остался без нее, без той страны, где Павел Авакумов родился в элитной семье в Армянском переулке напротив института Востоковедения. Страна, которая сейчас начиналась сразу за кольцевой дорогой этого сумасшедшего города, во много раз была лучше, он никак не разделял ностальгии инженеров из ВПК, шахтеров и бардов, к тому же не видел смысла в шепоте церковников о каком-то конце света, мистических задачах и работниках двенадцатого часа. Россия, из которой он уезжал, стала обычной, - и в этом, в том числе, он когда-то видел цель своей жизни, - страной, в ряду других стран, здесь будут жить люди, они будут счастливы, научатся хорошо работать, ходить по субботам в рестораны и делать детей. Но ему, наследнику безумцев, правнуку еврея, казака, священника и ссыльного поляка, женатых, соответственно, на дворянке, чухонке, девушке из крымских татар и беглянке из старообрядцев, оставаться здесь было ни к чему. Он уже пожил вдосталь в самой блестящей, что, может быть, спорно, но скорей всего верно, в самой блестящей из восточноевропейских столиц, и не видел смысла сидеть в своей квартире на Третьей Мещанской, а не на набережной в Бангкоке, в кампании проституток и крыс, не в грязной лавке в окрестностях Каира, в обществе славных братьев-мусульман, или не в Мехико. Особенно его манил Мехико...
БЕЗ СИНТЕЗА
Я отлично помню этот вечер. На окраине Ленинского проспекта веселой гурьбой мы рухнули в какую-то еще более развеселую кампанию. Пили, танцевали, курили, забегали на пять минут в ванную, а потом - проветриться, на балкон. И в разгар всего этого веселья, ни к селу, ни к городу, малознакомая девушка, звали её, кажется, Ира, протянула мне тоненькую пачку листов: «На, посмотри… Читал?».
Это был Шри Бхагаван Раджниш. «Дата Джитоку, поэт века, хотел освоить дзен», - одна из первых и, может быть, лучших его лекций в Пуне. Я вдохнул этот восхитительный текст, немножко подпорченный небрежным самиздатовским переводом, и то, что происходило со мной, почти невозможно было выразить, по крайней мере, так, как обычно описывают впечатление человека от текста. Нет, мне не понравилось, я не был поражен и восхищён, я весь поддался магии легкого танцующего мира, встающего за словами. Случилась встреча, миг узнавания, я понял, что живу правильно, славно, и ни в коем случае не зря. Впрочем, сами эти слова, «правильно» и «зря», категорически противоречили логике Раджниша и, вероятно, больше всего отделяли меня от совершенства мастера.
Так или иначе, отныне я твердо знал, что будущего не существует, прошлого не было, и из каждого мгновения протянута веревочная лестница на небеса. На этот счет у меня не появилось никаких сомнений, мне это казалось настолько же ясно, насколько было ясно, что я счастлив, умею делать счастливыми других и останусь счастлив при любых обстоятельствах.
Блаженная самонадеянность семнадцати-двадцати лет!…
Как и многие мои ровесники, я оказался идеально готов к подобному откровению. Лет в пять, - и это, быть может, мое самое раннее интеллектуальное переживание, - лежа в огромной комнате коммунальной квартиры, бывшей танцевальной зале на Третьей Мещанской улице, и глядя в отполированные тьмой три окна эркера, за которыми шумел невидимый, но уже тогда соблазнительный для меня город - я думал, что обречен смерти. Верней я думал не о самой смерти. Казалось, что родители, которым я доверял, не могли мне подстроить такую гадость, забросить меня в мир, из которого не было другого выхода. Поэтому идею смерти я как-то отмёл, я на ней не зациклился. Я думал о том, что знал точно, о той черной пустоте, которая простиралась не после, а до меня, когда был молодым дедушка, была революция, потом война – и меня не было. И вдруг, совершенно неожиданно, я ощутил во всей полноте эту несравненную радость, это счастье – жить, чувствовать, все равно, что чувствовать, пусть боль, пусть щекотку, пусть плакать, пусть смеяться. Это было банальное, осмеянное моралистами и проповедниками должного, ликование присутствия. Присутствия здесь и сейчас, а не где-то там, в бездонной воронке будущего или прошлого.
Но довольно скоро и очень навязчиво заявило о себе другое измерение – обычное человеческое время. Я почти не рефлексировал о прошлом и будущем, чурался целей и воспоминаний, но цепи блаженных мгновений выстраивались в законченные истории, иногда победительные и забавные, иногда очень печальные.
Конечно, их можно было бы отбросить, забыть и шагать налегке, но почему-то такой выход представляется чересчур легким, почти психотерапевтическим, или вообще подлым, как кинуть раненого друга в азарте боя. Сама жизнь, своя и чужая, все чаще привлекает сюжетом, радует и огорчает развитием событий и, соответственно, по хорошим христианским правилам, стягивается, выстраивается относительно итога. А итог? Каков итог? Здесь дорога расходится. Направо – Суд, налево – Сартр, прямо – тьма тьмущая и никаких огней.
Но сущность мгновения при этом не изменилась. Из любого – прямая лестница на небеса. Только там холодно. И ветер.
Раджниш всегда говорил, что любое будущее явится как настоящее. И, как настоящее, его можно будет пережить.
Ко мне тут приходит каждую ночь один, светловолосый, глаза стальные, и убеждает, чтобы я не боялся последнего приключения. Я вот все думаю, ангел он или бес?
СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР
Толстые и худые, смиренные и почтенные, сосредоточенные и неумелые люди желают друг друга убедить, или, по крайней мере, уверяют своих детей, или, если не удаётся, - детей своих детей, - ЧТО ВСЁ ОЧЕНЬ СЕРЬЕЗНО. Недавно один вдумчивый человек, рассердившись на непослушную дочь, которая очень долго не возвращалась с городского карнавала, дал волю гневу и опубликовал в известной газете большую статью. Он выступил против праздника вообще, он считает, что нам нет повода радоваться и веселиться, и мы должны сосредоточенно, с чувством исполняемого тяжкого долга брести от рождения до могилы. Хочется спросить: почему? Что именно ОЧЕНЬ СЕРЬЕЗНО? То, что мы родились? Или то, что мы умрем? Или вокруг нас серьезные люди, и их оскорбляет легкая насмешливость соседа?
В детстве я был хорошо знаком с одной бабушкой из очень хорошей семьи. Это была характерная для 70-х годов старушка. Она родилась в 1902 году, ей стукнуло пятнадцать лет в 1917-м, в 19-м она вышла замуж, в 20-м родила дочь. Девочка тяжело болела. Ее мужа посадили в 1922-м, и она навсегда оказалась озабочена одной единственной проблемой: выжить. Однажды наша общая знакомая удивили меня, сказав, что Нинель Александровная не знала юности. Сперва ее воспитывали, потом воспитывала она. "Так положено", - было ее любимое выражение. И, так как, когда детей слишком активно воспитывают, они становятся жестоки, внуки постоянно доводили бабушку одним-единственным вопросом. "Кем положено?", - спрашивали они.
Итак, кем положено, чтоб я был серьезным человеком, воспринимал жизнь как подвиг и тяжкий крест: господином градоначальником? Богом? самим ходом вещей?
Градоначальнику, конечно, унылая сосредоточенность удобна. Но только в том случае, если он желает нами манипулировать, а не с нами сотрудничать. Действительно, когда власть теряет чисто охранительные и организационные функции, когда она претендует лучше знать, что каждому из нас надобно, куда следует вести непокорное и суетливое стадо, она нуждается в ответственных и суровых подданных. Никогда, пожалуй, у нас в стране не было такого количества серьезных и самоотверженных людей, как в 30-е гг. А с каким чувством собственного достоинства рапортовали о трудовых рекордах, искали шпионов, сочиняли доносы?... Один легендарный Рабинович оставался верен спасительной самоиронии, когда писал, будучи вызван в НКВД, своему брату в Америку: "Дорогой брат, наконец я нашел время и место, чтобы написать тебе письмо."
Сомнительно также, чтобы угрюмая сосредоточенность была угодна Богу. На лицах самых строгих отшельников я часто видел легкую блуждающую улыбку. Напротив, богооставленность всегда связана с наисерьезнейшим отношением к себе и окружающим. Потеря веры начинается с претензий и упреков - мир устроен не так, как надо, работа не ладится, в республике Зимбабве голод и наводнение, наконец, любимая девушка ушла к богатому идиоту.
Альберт Швейцер, который уехал в Африку и устроил там лепрозорий, говорят, был редким балагуром и весельчаком. Но уважаемые профессора, упрекавшие его в безбожии, нисколько не шутили.
Хотя, конечно, в странах. где утвердился кальвинизм, и тебе просто необходимо показать соседу, что ты предопределен к спасению, дело обстоит очень серьезно. Надо, чтоб и деньжата всегда водились, и дети не оскорбляли общественного вкуса, и о жене никто не мог дурного слова сказать (см. кинофильм Ларса фон Триера "Рассекая волны"). Но то происходит где-то на севере Британских островов или в малонаселенных аграрных штатах многообразной и противоречивой Америки, но не в России с ее юродивыми, скоморохами, ласковыми святыми. У нас по традиции уныние - верный спутник серьезности, - считается смертным грехом. А праздников-то, праздников... Некоторые западники даже изумлялись: и когда этот странный человек, русский мужик, успевает работать? У протестантов, кстати, никаких особенных праздников. Трудись и славь Бога! Но русские слишком смиренны, и в то же время слишком горды, чтоб удовольствоваться долей заложников провидения. Если не сыновья, то, по крайней мере актёры. Как там, у Гумилёва?
"Все мы, святые и воры
из алтаря и острога,
все мы смешные актеры
в театре Господа Бога".
...Ну, если не градоначальником или Богом, значит самим ходом вещей положено нам быть серьезными. Не исключено, не исключено... Но только в одном единственном случае.
Лучше всего подобную ситуацию описал Высоцкий: "Ей холодом и льдом сковало кровь от страха жить и от предчуствия могилы".
Серьезно говоришь? - спрашивает один человек другого, и не понимает, что сам вопрос его абсурден. Серьезно сказать ничего нельзя. Всякое слово условно. Даже если вслед за каббалистами, средневековыми реалистами, неоплатониками, имябожцами - последователями Лосева, принять, что слово абсолютно, имеет прямое отношение к движущим механизмам мира, - в обычной, повседневной, не сакрализованной языковой среде относительно его понимание. Значение трансформируется, развивается, мутирует со столетиями, от одной социальной группы к другой, от одного возраста к другому. А жаргонные слова- хочется спросить? - сленговые, которые так не нравятся ревнителям чистоты нравов, которые так снижают нашу речь - они тоже абсолютны, что ли?
Итак, серьезный разговор невозможен, потому что он обречен на непонимание. Также жизнь всерьез, жизнь, похожая на подвиг - обречена на несчастие, скуку, одиночество. Вот, скажем, Честертон. Любил говорить, что никогда не относился всерьез к себе, но всегда относился всерьез к своим мнениям. Это же кошмар какой-то. Как нужно уважать себя, забыть о смехе и печали, чтобы лелеять собственные суждения.
Наши лучшие мысли случайны, если они хороши, то только как бабочки-однодневки. А иной герой выводит каждую строчку, думая, что попадет в вечную книгу жизни, которую Аллах вечно правит на небесах, или в учебник по истории. Да за это надо судить, как за убийство...
Или обратный Честертону случай, наш классик Толстой, который страшно серьезно относился к себе, но презирал, был постоянно недоволен всем написанным, - быть может, кроме чудных сказок про сливовую косточку. Он так ненавидел людей, что иные страницы его бессмертных романов похожи на доносы в канцелярию Страшного Суда. Вспомним о салоне мадам Шерер. Это только кажется, что с натуры списано. На самом деле подсознание надиктовало компромат на персонажей. Вообще, всякий морализм (в том числе и у автора настоящего текста) - опасное для психического здоровья осложнение, возникающее в результате серьезного отношения к себе и окружающему миру. На следующей стадии возможна либо паранойя (случай Германии), либо маниакально-депрессивный психоз (случай России).
История человеческого рода написана так, что иные времена, кажется, навязывают, делают неизбежной серьезность. Накануне эпохи Возрождения несколько десятилетий Западную Европу тревожил один и тот же спор: дозволен ли смех? Полемисты с пеной на губах искали в Писании упоминание о том, как Спаситель смеялся. Конечно, люди хохотали на площадях и на рынках, покатывались со смеху в тавернах и на кораблях, галантно улыбались в замках и на рыцарских турнирах. Но это неправильные, падшие люди, которые остро чувствовали свое несовершенство. А избравшему правильный путь отцу-инквизитору смеяться было нельзя. Савонарола - несколько позже - в отличие от Христа - точно уж не смеялся.
Тема допустимости смеха, избыточного знания, радости, игры очень любопытно интерпретируется в «Имени розы». Все, наверное, читали роман, или, по крайней мере смотрели кино? Дело там кончается пожаром. Серьёзность всегда кончается пожаром. Пылает библиотека в монастыре, как пылала в былые годы Александрийская библиотека, а всё потому, что кто-то вляпался в сюжет со значением, в важный, себя уважающий спор, принял собеседника, оппонента, судью всерьёз и не сумел вовремя отшутиться.
Навязывая серьёзное отношение к вещам, при всех возможных распределениях ролей (родители-дети, начальники-подчиненные, публицисты-читатели, проповедники-прихожане) хотят чаще всего уверенности в завтрашнем дне. Завтрашний день может оказаться самым бездарным (как в советское время: было известно, в какой единственный день недели и куда в городе Улан-Удэ привезут колбасу, - граждане не роптали, выстраивались в шесть утра), но он должен быть предсказуемым. Именно за непредсказуемость ругают современный мир, когда, казалось, корят его за карнавал масок и положений, эклектику и быструю смену декораций. Все та же песня: боятся жить и тешат себя иллюзией, что просто не время; что раньше, мол, жили по-настоящему.
Проповедники основательности, почвенности, корневой устойчивости социального быта часто ссылаются на религию, ценности христианской цивилизации. Но был ли Иисус серьёзен, как они? Говорил ведь - не заботьтесь о завтрашнем дне, пусть завтрашний сам заботится о себе и т.п., вино пил и превращал в него воду (чудо - всегда весело), воскрешал прокаженных, а вовсе не призывал их к смирению, а уж к государству, обществу относился совсем не серьёзно, прямо-таки издевательски. Торговцев, вполне достойных людей, из храма погнал, а уж как над искренними ревнителями отеческих устоев фарисеями и саддукеями наиздевался - просто всласть, как будто специально их провоцировал.
А вот Пилат допрашивал Иисуса всерьез. Ему нужен был настоящий, искренний ответ. А Иисус отвечал только: "Ты сказал".
Существуют вещи, к которым мы не можем относиться без трепета. Но наша несоизмеримость с ними так очевидна, что все трактовки, определения, комментарии и домыслы, научная работа и моралистические рассуждения вокруг них – это, по меньшей мере, несерьезно.
Пафос, сверхзадача могут быть присущи поэзии, мистической интуиции, человеческой страсти. Но если они становятся частью государственной политики, идеологии, если навязываются обществу, тиражируются и обобщаются, то во все дыры, - между равнодушными и одинокими людьми, свищет совершенная космическая пустота. В серьёзности нет толка. Но куда страшней, что в ней нет тепла. Значительный, важный человек - как слово, сказанное в лоб. Он в лучшем случае представляет из себя то, что пыжится представить. Без нюансов. Ни на йоту больше.
Игра обманет того, кто хочет ей противостоять, - она тоже может стать смертельной. Однако в любом случае игрок способен отвернуться, закурить, наблюдать. Но безумец, желающий обставить свою смерть всерьёз, движется к ней напрямик. Он не оглядывается по сторонам.
Риск, подвиг, испытание, блеф, в конце концов, - свойство молодости, которая всегда полагает, что будущее многообразно. Основательность и осмотрительность - свойство старости, которая склонна считать, что другого выхода не было...
Недавно я наблюдал за занятиями детской театральной студии. Преподавательница лет тридцати пяти говорила десятилетним актерам: "Ну, что же вы, будем сегодня работать или нет?!"
Желание быть настоящими, взрослыми разъедает наше общественное сознание, как ржавчина. То ли мы всё-таки напуганы, то ли слишком устали... Но скорей всего нам вновь претит принципиальная относительность человеческого существования, мы горды и самоуверенны, мы желаем быть хозяевами Вселенной. Однако у Вселенной совершенно другой хозяин. И он сказал: "Будьте как дети!"
Попробуем перевести проблему в мифологическое пространство.
Либо, подобно гностикам, павликианам, катарам, богомилам, манихеям и их бесчисленным подражателям, считать, что мир создан злым Демиургом, который ведёт вечную войну с Абсолютом, пребывающим далеко-далеко от грешного и испорченного творения.
Либо, сознавая свое личное несовершенство, неполноту, недостоинство, но все же будучи грамотными и читая "Книгу Бытия" , верить, что всеведущий, всемогущий и милостливый Господь, сотворив мир, оглядел его и сказал: "Хорошо!"
Выбор за нами.
ЗАГОВОР УМОЛЧАНИЯ ИЛИ ПРАВИЛА ИГРЫ
Стоишь на вокзале, рассматриваешь парочки. Делаешь это с удовольствием. Особенно, если тебе некуда спешить, если ты один нынешним вечером. Красивый парнишка в длинном бежевом пальто что-то прельстительно нашептывает своей поминутно хохочущей спутнице. Наконец он достает из кармана сотовый телефон.
- Коля, привет Коля, нам тут с Ренатой пойти некуда. Можно мы к тебе придем. У нас и винцо есть, и настроение хорошее. Ну, мы двинули.
Или два персонажа лет сорока пяти долго целуются под табло. У него поминутно сваливаются очки, она ему поправляет очки и вскрикивает:
- Валера, может не надо здесь-то. Люди, они засмеют.
Люди не смеются, но заботливо обходят целующихся. Иногда только какой-нибудь толстый пьяненький дядька взглянет с завистью и ругнется. Не злобно, очень по-русски ругнется для порядка.
Нет, если смотреть на мир со стороны, он очень прилично выглядит. Наверно в хорошую погоду Бог так же глядит с небес на своё творение и радуется. Ни в коем случае нельзя вдаваться в подробности. Интересоваться предысторией, угадывать последствия. Лишь тогда остается возможность бескорыстно и не напоказ пожалеть каждого плачущего и порадоваться чужому счастью.
Нас губит контекст. Сочувствуем одним, других презираем, ненавидим третьих. Помыслы, тайные желания, ежедневные обиды. Хозяин будет ревновать, гость - красоваться перед своей девицей, завяжется драка. Хорошо, если дело кончится согласно типовому сценарию раннего Высоцкого. "Я видел варварские казни, я видел ужасы труда", - вздыхал поэт Константин Случевский, демонстрируя (или предвкушая) свой немалый жизненный опыт. Во многой мудрости много печали, и так далее, и со всеми остановками.
Вот типичная история в контексте, с завязкой и окончанием. Некий самовлюбленный персонаж в холодный зимний денек явился к своему приятелю в офис. Якобы по делу. Обговорив дело, он не то, чтобы захотел выпить, но перспектива сразу выйти до ветру и возвращаться к метро не пленяла. Гость предложил, хозяева согласились.
Итак, двое приятелей пили водку. С ними были еще девицы: кто-то кого-то когда-то любил - не долюбил, бросил- не бросил, в общем не оправдал надежд. Но об этом временно все забыли, ругали друг друга весело, пили водку, рассказывали байки, утешали поминутно впадающих в истерику подружек.
Если посторонний наблюдатель глянул бы в ту минуту в зарешеченное окошко (дело было на первом этаже) - мог бы сочинить элегию. Тонкие лица, отточенные жесты, мягкие движения. Жаль, история поимела продолжение. Исходная позиция, - двое на двое, - оказалась усложнена дополнительными фигурами, в шахматной терминологии - двумя белыми офицерами и черной ладьей. Черная ладья двинулась на обострение, но ничего не выиграла. Партия закончилась патовой ничьей. Чьё-то самолюбие оказалось задето, кого-то высмеяли за излишний пафос, кто-то долго ходил и бубнил себе под нос заезженные банальности.
Теперь эти люди почти не разговаривают, ни в шахматы играть, ни водку пить вместе не собираются. И ничего, ходят по белу свету гоголем, составляют всякие иные симпатичные картинки. Для постороннего, разумеется, наблюдателя.
Итак, всё портит не только контекст, но и знание неизбежной перспективы. На чувстве перспективы вскормлена любая пессимистическая религия. Будда Гаутама здесь воскликнет: "Она сейчас смеётся, а потом заболеет. Будет мучиться. На земле столько болезней - рак, СПИД, чума, проказа. Каждому человеку хватит". Мухаммед добавит: "И ангел навеки сотрет ее имя из запечатанной восемью печатями книги бытия. Много, дескать, радовалась, и совсем не тому, чему следует. Аллах велик, человек ничтожен."
...В контексте и со знанием перспективы наши робкие телодвижения представляются бессмысленными. Красота, грация - всё исчезает, раскатанное веселым катком результата. За поворотом обещают спасение, но хранящие это спасение стражники все чаще заламывают несусветную цену. "За ценой, - как пелось в песенке, - не постоим"...
Ребенку, когда он впервые узнает о смерти, кажется, что существует какой-то заговор. Большие люди ходят на работу, чистят ботинки и покупают еду так, будто бы собрались жить вечно. Или обсуждают всерьез невероятные вопросы, ссорятся и корят друг друга. В итоге жить, даже временно, вовсе не хочется.
Правильный христианин заметил бы, что мы ежеминутно сталкиваемся с последствиями грехопадения, а дети до пяти лет не знают за собой вины, - вот и изумляются нашим странностям. Эта мысль очевидна, как плохое настроение по утрам. Но к ситуации возможен и несколько иной подход. Игорь Схолль еще в 70-е годы говорил, что с историей всё не настолько ясно, как представляется адептам "кризиса современного мира" или дарвиновской эволюции (что, в сущности, одно и тоже). Модный нынче образ заговора, - нет, скорее общей излюбленной игры, правила которой свято хранятся в тайне, позволяет уточнить некоторые детали процесса падения-восхождения. Сизиф тащит на гору камень, но Сизиф наказан, обречён, а люди способны в любой момент отказаться. Но именно "великого отказа", о котором так мечтал Маркузе, не происходит, механизмы социализации поскрипывают, но действуют безупречно.
"Другие - это ад", - удивлялся Жан-Поль Сартр. Хочется ему возразить: "Другие - это рай, когда ты держишься от них на почтительном расстоянии".
Ребенок идет в школу с мыслью, что, наконец, ему всё объяснят. И исходную задачу, и пути к выигрышу, и самые надежные системы защиты. Но главное - смысл, смысл.
Проходят годы, изучаются языки, арифметика, алгебра, биология, физика, история, экономика, политика, полным ходом чешет воспитательный процесс, но объяснения - нет. Взрослые действуют как марионетки, они повторяют чужие мысли, пересказывают чужие сны. Они, - и это совершенно очевидно, - подобно начинающим шахматистам разыгрывают партии из учебника. Каждый ход записан заранее. Любые новации подолгу обсуждаются в прессе.
И, наконец, настигает страшная мысль: "Тебе ничего не скажут. Эти - не знают. Эти - не настоящие."
Далее все зависит от выбора. Ты можешь решить, что "настоящих" не было, и нет. Ты можешь искать секрет в прошлом, в будущем, в столичном городе, за границей, у философов, проповедников, пьяниц или спортсменов. Любой с удовольствием расскажет тебе, как надо действовать. Некоторые намекнут на таинственную традицию и необходимость посвящения. Наконец некто покажет выход. Ложный выход, разумеется.
Однако поиски изматывают. Раньше или позже на помощь приходит спасительное искусство имитации. Если повторять на свой лад известные фигуры речи, затверживать жесты, оттачивать телодвижения, легко включаешься в общий круговорот. Теперь, как и у героя Камю, главная задача - толкать камень на гору. Но ты же не один! Ты должен толкать его быстрее других. Упадёт? - когда-нибудь упадёт, не беда, у всех падает.
"Что суетится народ и кричит так? Он хочет питаться,
Хочет рожать, и детей лучшею пищей кормить
Помни об этом, о путник, и дома во всем подражай им!
Большего в жизни не взять, сколько уж там не вертись",
- великий Гёте писал. Гёте - авторитет!
Впрочем, из сказок мы знаем, что существует и другая забава. Когда всё вышеперечисленное не устраивает, когда ты не желаешь воспринимать других как красивую картинку или сообщников в благородном деле умолчания, у тебя остается шанс. Все просто: набрести на избушку на курьих (гусиных, лебединых, журавлиных) ножках, к лесу передом, к Дельфам задом, там будет сидеть бабка, она даст тебе три пары железных башмаков. И ты отправишься в путь. Возможно, когда сносятся башмаки и на ногах задубеет кожа, ты дойдешь "сам не знаешь куда" и принесешь "сам не знаешь что".
Зыбкая сказочная игра находится внутри надежной и серьезной примерно так же, как Кощеева смерть - в яйце. Всякий, кто дошел и принёс - герой и победитель, законодатель моды, ему станут подражать (в безопасных, разумеется, пределах), его шутки-прибаутки начнут заучивать и без толку повторять в средствах массовой информации. Но тому, кто рискнул отправиться хрен знает как надолго и хрен знает зачем, и еще находится в пути, было бы легкомысленно надеяться на снисхождение. Он - источник смуты и враг жизни, самовозобновляющейся жизни, смысл которой давно утерян (ещё не найден, немыслим и невозможен).
Там, где властвует имитация, именно форма имеет принципиальное значение. Бунт длинноволосых юнцов в начале 60-х носил исключительно формальный характер, - содержание пришло потом. Главное, чего никогда не простят, - придумать и сохранить свой стиль. Обеспечить дистанцию от общего контекста.
Скорее всего, пугающий пятилетних крошек на заре их жизненного пути заговор состоит именно в том, что в обществе существует необходимый набор, - но не умений и способностей, а страхов и слабостей. Если ты не желаешь бояться и уступать вместе со всеми, ты выпадаешь из системы гарантий, из круговорота, понятного и обеспеченного опытом предшествующих поколений. Даже туманный намек, что вне господствующих и потому обезличенных религиозных систем существует выход, что возможно не подчиниться, время от времени чувствовать гармонию не только на картинке, но и с точки зрения конечного итога, в контексте, - убийственен для подчинившихся. Он в смешном виде выставляет их опасения и способы защищаться. Разумеется, об этом следует молчать. И все, за исключением подлежащих уничтожению поэтов, безумцев, наркоманов, неприкасаемых, гомосексуалистов (хочется добавить - цыган и евреев), - будут молчать всегда.
Свободное обращение со своим и чужим телом, со своей и чужой душой выглядит несколько неловко. Лишенная предписанных страхов и слабостей любовь - самая неприличная вещь на свете. Можете себе представить, на что большинство потратило жизнь? Холодный смех счастливого человека - единственная награда за их заботы и труды?
Поэтому и предполагается, что есть только один способ прекращения уродства и страданий - нирвана, ничто. Или рай где-то за пределами данных чувственного опыта, причем рай, как награда за правильно (в массовом издании: послушно) прожитую жизнь.
По существу нужна самая малость. Перестать повторять усвоенные в округе формы, усвоенные в округе фразы. Зная культуру, отказаться от неё (от цивилизации - лифта, автомобиля, электрогитары отказываться не обязательно), чтобы продолжить культурное творчество.
Смотрите, вон чудак или чудачка топает по улице. Не слишком гармоничная картинка. Размахивает руками, смеется невпопад. И если начнет говорить, то о чём-то своём, посмеиваясь и рыдая, путая подлежащее с обстоятельством места и не соблюдая никакого согласования времен. Высокое косноязычие даруется тебе, мой милый, моя милая (нужное подчеркнуть). Задача проста: увидеть мир извне и понять его изнутри. Самим понять, - наиумнейший философ, наивдохновеннейший пророк ничего окончательно не растолкуют. "Мысль изреченная есть ложь", - эту истину поэт Тютчев повторил то ли за Лаоцзы, то ли за Линь Бяо.
Отдельный человек только тогда способен стать ценностью, когда имеет смелость быть просто собой - данностью. Сотворение кумира, признание канонического образца лишает нас такой возможности. И превращает время между рождением и смертью в серию уроков чистописания.
Под дружный гогот на переменках класс отправляется отлить. Невротики они, жалеть надо. Отцы ели кислый виноград, матери - алкоголички. Не могут долго сидеть, учителя слушать.
ЧЕЛОВЕК И ТЕНИ
Большая календарная дата провоцирует. Люди начинают суетиться, оглядывать свою жизнь, размышлять, что и как прожито. Между тем занятие это вполне абсурдное. События удаляются от нас не по мере того, как часы отсчитывают безупречное космическое время, а по причине нашей ограниченной памяти. Иные персонажи, жившие поколение назад, уже сейчас чрезвычайно далеки. Иван Иванович Сюткин проработал всю жизнь фрезеровщиком на заводе «Калибр», был добрый человек, любил выпить, имел жену и троих детей и умер где-то рубеже 90-х годов ХХ века. Кто его вспомнит через тридцать лет? А вот биография Марка Антония расписана по дням, мы переводим даты его жизни из одного летоисчисления в другое, пишем комментарии к именам его друзей и подруг, вдохновляемся на театре и вникаем в тяжелые обороты первоисточников, стремясь сочинить новую книгу. А как быть с литературными героями, которые вообще-то и не сумели вальяжно разместиться в нашем необратимом времени. Неужели пристегивать прекрасную Елену к неподтвержденной троянской хронологии или воспринимать Отелло как современника философа Бэкона? Пустое всё это дело. Стены мира тонки, только сознание могущественно. Маг Ямвлих, современник Василия Великого и один из последних учителей языческой философии, оспаривая иудео-христианскую идею о конце света, утверждал, что материальные тела людей не прекратят своего существования хотя бы потому, что в них находят себя миллиарды других существ. Если бы не было человеческой памяти, они бы шатались по холодному космосу в поисках обители и, в конце концов, создали бы ее своими усилиями. Так, собственно говоря, и происходит, причем везде и постоянно, за тонким занавесом театра теней. Смерть нужна, чтоб поэтизировать память, обострить восприятие, жизнь - дабы умножить то, о чем следует помнить.
Георгий Ваганов, известный исследователь календарных систем и поздней языческой мудрости, погибший в лагере на севере Казахстана в конце 40-х годов, за полтора десятилетия до того в студенческом Тарту переводил и комментировал Ямвлиха. Он рассказывал своим товарищам по несчастью, что на самом деле этот полубезумный от лицезрения торжества христианской эры наследник греческой мудрости предложил исчерпывающее объяснение мирового круговорота. В пустоте шатаются существа, сумевшие выкристаллизовать свою историю в легенду. Легенда нуждается в памяти, память - в тех, кто помнит. Вселенная людей исчезая, возникает вновь. В этом контексте становится понятно, почему первая религия людей - всегда язычество. Еще не ведая языка символов и метафор, мы собираем из осколков - мифы, но эти мифы собирают и нас самих, наделяют корнями, историей, чувством времени и собственной смертности, то есть всем тем, что называется бытием. Прошлое таким образом определяет будущее. Не зря же в материальной сфере осуществилось почти всё, что люди когда бы то ни было придумывали. И машина времени будет создана, и вечный двигатель, - дайте только срок, - говорил Ваганов. И дело здесь не в некоем «воздаянии», о котором так любят говорить на востоке, дело в том, что радость и боль, презирая время, стучатся в наши сердца.
Впрочем, можно отбросить все это, отказаться от сюжета, нажать на кнопку delete. Нирвана всегда рядом, выпасть из круговорота - проще простого, но в отличие от буддистов памятливые язычники полагают, что стремиться к «спасению», резкому выпадению из времени - удел трусов и перестраховщиков. Время не линейно, оно забавляет нас, бросая, подобно американским горкам, в самые рискованные и восхитительные виражи.
Только представив себе, как функционировал советский лагерь в середине ХХ века, какое значение для заключенных имело понятие «срок», и насколько «срок» был относителен где-то между Джезказганом и Карагандой, - приговор давали на пять, а сидели, дай бог, чтоб пятнадцать, - можно оценить мужество и глубину подобной философии. Сам Ваганов говорил, что ему нищенское бессмертие за страдания нужно не больше, чем нищенская свобода. Существенно только помнить и не терять, потом еще что-то свое добавить, - чтоб дальше помнили. Ничего не забыли - и мат охранников, и скрип тачек, и любовные стоны, и закаты на Финском заливе, и холод абсолютной пустоты. Он сказал, мы вспомнили. Вот и кончилось тысячелетие...
... Ныне, на заре информационной эры, идеи Ямвлиха и Ваганова становятся совершенно прозрачными. Программа ищет набор микросхем и операционную систему, куда она могла бы вписаться, развернуть свое существования. Знак алчет образа, образ тоскует по движению, - так разворачивается картинка, в центре которого не время и пространство, не система и календарь, а страсть по воплощению, ненависть и любовь.
ВОЗЛЮБИТЕ ВРАГОВ
Он выходит из тьмы. Сначала все видят светлую фигуру, потом гордо поднятую голову, высокий лоб, ясные глаза, резко очерченный рот, заброшенные назад в гордом порыве волосы, разворот могучих плеч. Легкая и в то же время торжественная поступь. Молодые женщины и девушки как-то разом охают и вытягиваются в едином порыве. Некоторые от избытка чувств оседают на траву. Они не в силах вглядываться в то, что у него в правой руке. А между тем, увидеть стоило бы. Правой рукой он собрал в пучок три головы чудовища. Того, что пожирало по три местных девственницы в месяц на протяжении трехсот последних лет. Того, что воровало овец и коз, нападало на спящих пастухов и навевало им непристойные сновидения. Того, что разрушало быт и уклад, поощряя жен к измене, а мужей – к предательству. Того, что отпускало водку кабатчикам по завышенным ценам и подговаривало мельников припрятать зерно в неурожайные лета. Того, что охраняло границы и не давало путешественникам выехать за пределы области. Того, что скрывалось в гибельной тьме и скрывало там смысл жизни.
Теперь, наконец-то, враг повержен. Дальнейшее хорошо известно. Самые раскрасавицы прильнут к его груди, остальные отправятся готовить перекусить. Через три дня и три ночи ему надо будет обязательно найти новый повод для подвига, иначе местные неурядицы сожрут образ его победы. Хищные черви, они уже роют себе ходы под землей. Впрочем, в толпе стоит карлик-советник, знаток географии. Он может предоставить список соседних государств и перечень преступлений их правителей. Это самый полезный персонаж на ближайшее время. Если, конечно, наш герой не хочет умереть прямо сейчас. На вершине славы. От любви или обжорства. Тем более в еде и в женщинах недостатка не ожидается.
Но это всё потом. Через несколько часов, через пару дней. Пока же он гордо вышагивает навстречу толпе, и тьма клочьями оседает за его спиной.
Наверное, это самая популярная легенда среди тех, которые матери веками рассказывали своим сыновьям по всему белому свету. Лучшая не бабушкина сказка. Собственно, сыновей ради того и рожали, чтоб они могли однажды осуществить этот чаемый выход победителя. Для того девочки и готовили себя к взрослой жизни, чтобы хоть раз, но стать королевами на праздничном пиру.
Человек – всегда пленник некой смутной задачи. Но ему дана уникальная возможность приспосабливать эту задачу для повседневных нужд. Процесс адаптации начинается с раннего детства. Мы придумываем площадку для подвига. И историю для самореализации. Вечные казаки-разбойники. Лет сорок тому назад, кажется, мальчишки еще играли в беляков и Чапаева. Потом – в сына полка или в фашистов. Нынешние забавы малых детей в Чечне вряд ли способны нас порадовать. Там никто не хочет быть «русским»… И то, что у нас здесь ребятня редко и лишь кое-где, - разве что при границах, на Кубани и в Ставрополе, - играет в русских и «ваххабитов», может иметь очень опасные последствия. Когда-то чересчур сильные, мы разучились принимать внешний вызов тотально, всем национальным организмом. Скорее склонны судить «своё» и оправдывать «чужое», а это уже болезнь…
В нормальной же ситуации у чужого, враждебного существует важнейшая роль. Оно позволяет понять собственный мир, очертить его задачи и границы. Как ни странно, родина начинается с «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна». Я стартует от «не я».
Самая большая опасность дегуманизации, потери человеческого лица скрыта в торжестве абстрактного гуманизма, в утрате корневого деления на друзей и недругов, на «своих» и «чужих». В результате, лишившись материальной (кризис конфронтационного мышления) и духовной (кризис религиозного сознания) угрозы мир людей распадается на миллиарды индивидуальных судеб, без намека на гармонию, без поиска высшего смысла и частного оправдания. Сами по себе выживаем, едим-пьем, и даже праздники по-настоящему не празднуем, предпочитая им уик-энды.
Человек, - по отношению к неживой материи, - создание настолько сложное, что каждый его шаг требует невероятного преодоления. Сопротивление, гармония давлений необходимы хотя бы для того, чтоб то хрупкое единство, которое мы называем телом, не разлетелось бы в клочья. О более сложных формах существования, о духе и о душе, и говорить даже не стоит. Потерять нить духовной и душевной жизни можно легко и походя, найти – семь пар башмаков сносить, Медное, Серебряное и Золотое царства обойти, в семи кипящих источниках искупаться, с тремя драконами сразиться и выйти помолодевшим.
Когда-то давно люди жили в очень опасном мире. Губительном чисто физически, на самом грубом уровне. Приятно ли смотреть, как тигр раздирает плоть девушки, у которой только-только обозначилась грудь? Или северные варвары вырезают всех до единого стариков и детей в деревне, а до Женевских соглашений и Гаагского трибунала несколько тысяч лет?…
И эта опасность, уязвимость, помогли им найти друг друга. Заключать союзы, искать взаимопонимания и дружбы, сострадать и миловать врагов. В конечном счете, милость – еще одно высокое право победителя. Проигравший или равнодушный никого простить не способен. И значит, не способен привлечь на свою сторону. У него и стороны-то нет. Он ее потерял, бедолага, на собственную погибель.
Нынче, когда в так называемых цивилизованных странах гарантированная безопасность провозглашается одной из главных ценностей жизни (на самом деле, она – пусковой механизм отмеренной смерти, лучшее лекарство от подвига и от бессмертия), появились целые области общественного бытия, где сознательно имитируется игра в героя и чудовище.
Кино постоянно травит обывателя сюжетами про убийства, звездные войны и полицейских, побеждающих мировое зло. Не случайно знаменитые актеры, размазывающие в избытке по своему телу алый грим, давно уже затмили политических деятелей и военных. Потребитель счастлив – его лучшие друзья Пенелопа Круз, Джонни Депп и Роберт де Ниро. И только порой злобный мелкий божок племенного соперничества нашептывает: американцы обязательно используют свой кинематограф, и против нас используют, и против китайцев, и против всех остальных. Вон, гляньте, в Ираке они крутят свои поганые фильмы и отвлекают людей от партизанской войны. Не до конца отвлекают, иракцы вон только вчера колодцы отравили, но всё-таки. Посмотрите на Турцию, какая мирная Турция. Орхан Памук полагает, что исключительно в связи с засильем западного синема.
Ту же, в сущности, роль, - отвлечь от повседневности и дополнить ее, - выполняют и фантастическая литература, и выстроенные на ней ролевые игры. Современный человек страдает от отсутствия глобального конфликта, к которому он мог бы быть причастен. Ему хочется сразиться с недругом-злодеем, но ему объясняют: на расстоянии ближайшей тысячи километром чаемого гада не наблюдается. И никаких перспектив, что он появится в ближайшие тридцать-сорок лет. То есть пока ты не состаришься и не замрешь навеки перед экраном домашнего телевизора.
В этой обстановке конфликт следует выдумать и, выдумав, разыграть. И носятся девушки и юноши в почти настоящих кольчугах по чисту полю, и размахивают они почти настоящими мечами из дамасской стали, и братство их сильней, чем узы, скрепляющие простых однокашников или коллег в офисе. Что ж, они счастливы этим.
Спорт, и в первую очередь футбол, – еще одна область, где хоть как-то собираются «наши» и отделяют себя от «чужих». Вадим Евсеев, когда-то бросивший разъяренным трибунам на стадионе в Кардиффе свое знаменитое fuck off, для России тот же герой, одолевший дракона. Теперь его забыли, он не нашёл другого врага…Только игра, увы, идёт понарошку, и как бы ни были мы увлечены интригой, престижем страны и собственными премиальными, мы слишком это хорошо понимаем.
Однако конфликты остаются, столкновения неизбежны и проблемы часто заходят так далеко, что забалтывать их мелко и подло. Порой все это приводит к оригинальным решениям. В дни иракской войны на одном литературном сайте в сети появился серьезный проект. Все международные конфронтации предлагалось решать на футбольном поле. А армии распустить. Вот это действительно был бы переворот в общественном сознании, не то, что разговоры на тему общечеловеческих ценностей с последующим разрушением берлинской стены. Только один вопрос, почти комичный: А судьи кто?…
Нашим предкам, вероятно, и в голову не приходило: как это бродить по земле, не имея врагов. Целые скопища недругов и недоброжелателей окружали политиков и поэтов, воинов и служащих Его Императорского Величества Канцелярий, купцов и артистов. Собственно, скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты, - еще столетие назад такой перевертыш действовал безотказно.
Пена на губах советского времени уничтожило обаяние самого слова «борьба». Все сразу вспомнили, что знаменитое двустишие, украшавшее настенные и отрывные календари 60-х и 70-х годов:
«Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой»,
- у Гете слетает с уст Мефистофеля.
Стало хорошим тоном утверждать: «У меня, мол, нет врагов», а при перечислении имен зябко ежится, приговаривая: «Ну, какие это враги, так. Один молокосос, другой – бывший друг, третий вообще не стоит упоминания».
Однако для того, чтобы по настоящему жить, не имея врагов, нужно идти по времени незаметно, тихо, почти сливаясь с пейзажем и не оставляя следов. Возможно, это дзенский идеал. Но у самого-то дзена противников – на целые континенты хватит.
Впрочем, без врагов и у представителя нынешнего среднего класса не обходится. Только какие-то они у него абстрактные, обтекаемые. Международный терроризм, болезни, вот премьер-министр Малайзии позволил себе антисемитскую реплику, нарушал political correction, и сразу подал в отставку, по старости.
А как это приятно, иметь врага. Одного, особенного. Помнить его улыбку, любимые словечки, тембр голоса. Того, с кем тесно в одном городе, на одной земле. Молиться за него, если сможешь. Прощать, если надо к исповеди. И насвистывая, весело и зло смотреть вперёд, испытывая будущее еще одним союзом, еще одной формой неравнодушия. Ибо «ужаснейший удел тех жалких душ, что прожили, не зная ни славы, ни позора смертных дел, а с ними ангелов дурная стая, что не восстав, была и не верна Всевышнему, средину соблюдая». Как известно, это Данте. Он видел, он знает.
Иисус говорил: Возлюбите врагов ваших. Он советовал молиться за них и прощать их. Но Он ни в коем случае не рекомендовал обходиться без врагов вовсе. Более того, христианство даже и не предполагает такой возможности.
ПРОЦЕСС ПОСТОРОННЕГО
В романе галльского гения Камю неудачливый малый по фамилии Мерсо так недоволен своим отчуждением от окружающей действительности, что пытается общаться с современниками при помощи пороха и свинца. Мерсо, конечно, кошка, которая гуляла сама по себе. В одной из ситуаций ему захотелось общения, и он это получил общение столь нестандартным способом.
Русским коллегам этого литературного героя подобной тоски не понять. Но они неминуемо имеют ее в виду, - литература в России все же до сих остается "школой жизни", как ни сокрушаются проповедники более серьезных учений и сект. Я отлично помню, с каким пристрастием мы конспектировали Камю в 1975 году в десятом классе второй московской спецшколы. Но отношение к прочитанному складывалось совершенно иное. Мы не понимали автора. Сам факт, что где-то существует отчуждение и можно за ним укрыться, нас не огорчал, но утешал, - ведь в России с этим делом всегда на редкость туго. "Равнодушия к себе!" - единственно, чего мы желали вымолить у большинства окружающих. Однако держи карман шире..
Соседи, школьные и институтские приятели, товарищи по работе, случайные спутники в туристической поездке, отдыхающие в санатории, - все пытаются что-то исправить в твоей непутевой жизни. Господа и дамы, имевшие счастье родиться в стране советов, осведомлены, когда и куда тебе следует обратиться, чтоб обрести утраченный смысл. Чудесное наследие эпохи, когда публичное свидетельство о незнании цели и идеального способа земного существования приравнивалось к уголовному преступлению и упаднические настроения карались примерным лагерным сроком, продолжает определять быт и нравы. Я наступлю на горло собственной песне и, когда понадобится, ближние с удовольствием подержат меня за горло.
То есть в пост-коммунистической этике христианская любовь приобрела такие очертания, что хочется искать утешения в фильмах Хичкока и рассказах Мамлеева. "Сострадай, - говорят, добавляя известный артикль, бля, - "сострадай!" - приказывают они и целятся".
У всех все плохо. Но разве сами люди виноваты? Виноват ты, их начальник, сосед, сотоварищ и собутыльник, твои неправильные действия, мнения, претензии и пристрастия.
Терзания умников-экзистенциалистов ввиду их космического одиночества, мифов о Сизифе, рассуждений о процессе и тошноте, а также нынешние российские ристания по поводу роста цен и низких зарплат образуют взрывоопасную смесь, если мягче - малосъедобный винегрет. При злоупотреблении этим варевом сталинский способ обращения с нытиками, мистиками и декадентами скоро покажется логичным. Плохо тебе, негодник, не желаешь радоваться общей радостью, продавать газеты или мороженое, зарабатывая денежки на страховку и девушку из бара, о смерти своей думаешь и мамочку вспоминаешь, книжки почитывая, - что ж, мы покажем, что бывает и вправду плохо. На золотых приисках три года отхожие места почистишь, железнодорожное строительство из Архангельска к Магадану восстановишь, послужишь экономическому подъему Державы под оком бдительных наставников - и будешь рад занять место сторожа в посёлке для ссыльных.
Статистическое большинство не желает существовать на собственный страх и риск, но хочет работать на благо обчества. Жизнь - подвиг. И сами, и товарища заставят. Подкладочку к делу подшивают из добротной народной мудрости: "Один в поле не воин; на войне, как на войне; не то плохо, что у меня корова сдохла, а то, что у тебя жива."
Здесь мы снова подходим к экзистенциальной проблематике, только на сей раз с тыла. Многие смотрели кино или читали книжку "Вальсирующий". Ее написал Б.Блие, очередной французский левый интеллектуал, с наслаждением эпатириющий буржуазное общество. По ходу действия парочка социально-близких, бедных, но веселых и наглых героев угоняет автомобиль, устраивает дебош в маникюрном салоне, развлекается с девушками, вторгается в уютный мир обывателей и, наконец, гибнет в автомобильной катастрофе на крутом вираже истории. Настораживает только, что артистичная шпана у Блие по психологии чрезвычайно близка к нашим посткоммунистическим филистёрам. Этот пафос когда-то выразил Высоцкий: "У них деньги куры не клюют, ну а нам на водку не хватает". Объединяет и основная мишень: парикмахеры, лавочники, владельцы небольших ресторанов, пивных баров и вилл, то есть мелкие и средние предприниматели, желающие сохранить свою недостойную частную жизнь, награбленную частную собственность и ошибочное частное суждение.
Однако грешно забывать уроки истории. Всё повторяется: один раз как трагедия, второй раз как фарс. Ветерок всеобщей справедливости только поначалу для большинства приятен, потом как разыграется, как подхватит, как бросит оземь.
Или вечный праздник для парикмахеров или "Взвод, огонь, пли!"
Радикалы правы в одном: тотальный террор взрывает экзистенциальную ситуацию. В сущности меньше всего о смерти медитируют там, где действительно царит смерть. Самые жизнеутверждающие сочинения советские литераторы сочинили в 30-е- 40-е годы. В Третьем Рейхе с историческим оптимизмом также всё было в (новом?) порядке...
Однако существует прорыв совершенно иного рода: путь постороннего. Он выводит за пределы "процесса", причем сразу обеспечивает побег и из "театра абсурда" и из "исправительной колонии".
...Герой еще одного экзистенциального романа, подследственный К. был обречен только потому, что всегда оставался внутри ситуации, не взглянул со стороны на свою жизнь, тем более на свою смерть. Этого умения был лишен и его создатель, составлявший, по свидетельству Макса Брода, огромные таблицы законов, преступлений и наказаний. К., равно как и сам Кафка, не видели зимы, весны, лета и осени, перспектива смерти гипнотизировала их, как кобра.
Обреченность эта придумана, придумана для того, чтоб вновь вернуть вопрос о власти в центр общественного сознания. Но люди живущие "здесь и сейчас" не нуждаются во власти и авторитете, они смотрят глазами ироничного очевидца на титанические усилия приговоренных (таскать камни на гору, являться на слушание в ожидании нелицеприятного суда, кататься на автомобиле с подпиленной стойкой).
...В 70-х гг. нашего века в психиатрической больнице тюремного типа коротали вечность два молодых человека. Один из них был признан ненормальным оттого, что в советской армии неравнодушные товарищи отыскали у него в тумбочке томик Солженицына. Другой, что хуже, распространял листовки в защиту еврея Щиранского. И одну листовочку приклеил прямо на стекло центральной приемной КГБ.
Их обоих долго допрашивали, не били, но накачивали наркотиками. "Кто надоумил, откуда взяли?", - так они и не сознались. Радиоголоса их имен не трепали, общественного резонанса ждать не приходилось, дело было рядовым, и затевать суд властям показалось невыгодно. Им поставили диагноз "вялотекущая шизофрения в форме инакомыслия второй степени", срока никакого не обозначили. Выйдут или будут насмерть заколоты экспериментальными препаратами, - безумцы не ведали, кстати, и прогулок таким психам не дозволялось. Все официальные прогулки были по узкому коридору - от столовой до туалета.
Первый, между прочим, один был поляк и москвич, второй - совершенно русский и из Брянска.
У этих двух парней оставалась одна радость. Когда во время дежурства сексапильной, но хромой и потому более или менее сердобольной сестрички Наденьки кто-то в корпусе помирал, им, как самым обаятельным и неопасливым, дозволялалось отнести труп в морг. Особенно ночью, когда не хватало персонала.
И, отойдя три-четыре шага от тяжелой бронированной двери, они ставили носилки с трупом на грязный, изъезженный и исхоженный больничный снег, закуривали папироски, глядели на высокий забор, охранников и звёзды. Переругивались или, как ни смешно, читали одну-две строфы из какого-то общеизвестного стишка. Совершенно были счастливы, - в отличие от глупого Мерсо за две-три тысячи километров на Запад, палившего в беззаботную стайку арабов на африканском побережье Средиземного моря.
В известной степени дзенские наставники могли бы одобрить советскую практику. С марсианской жаждою творить. К., слившись с массой, хочет дойти до самой сути. Гвозди бы делать из этих людей и искусство здесь, кстати, кончается. Так что всякий Мерсо может и должен решать все свои проблемы под тяжелым игом вологодского конвоя. И маму полюбить, и девушку. Причем любую. Какая подвернётся.
Нет, советское историческое наследие предоставляет каждому сентиментальному романтику возможность понять, что такое счастье. Счастье быть посторонним.
- Посторонись, - кричат грузчики, - и ты, довольный, отходишь, закуриваешь крепкую французскую сигарету и глядишь, как здоровые молодцы вытаскивают из подъезда чей-то шкаф, чей-то трельяж, чью-то двуспальную кровать. Еще бы, переезд подобен пожару, и из подъезда выходит красотка лет двадцати пяти, становится по другую сторону от распахнутого фургона и глядит, чтоб зеркало не разбили. Ты себе куришь и не имеешь к этому делу никакого отношения, просто глядишь, как куда-то на окраину, но в новую, и, вероятно, просторную квартиру перебирается молодая женщина, - вот выносят коробки, возможно с книгами, нет, скорей с телевизором и посудой. За коробками следует тумбочка, украшенная резьбой по дереву, вероятнее всего девятнадцатый век, досталась по случаю?, - нет, от бабушки, прислуги в доме Шереметевых или Голицыных, после революции сохранившей пару вещичек от бывших хозяев. Не пьяным же матросам в конечном итоге отдавать было на растопку. Кстати, удалось сберечь еще несколько плиток того самого паркета и три десятка французских книг. Французские книги не переезжают на новую квартиру, они возле самой двери сложены в две стопочки в углу. Не читаешь ли ты, между прочим, по-французски? Ты читаешь по-французски, тогда, быть может, тебе будет интересно, ты поднимешься позже, тебе оставят ключ.
Ты посторонний, почти незнакомый, разговор тает как сигаретный дым, ты, конечно, заберешь эти аккуратные томики - Рабле, Шатобриана, "Историю города Рима", какой-то старомодный эротический роман и Данте в переводе то ли де Мюссе, то ли де Виньи, изданные в 80-90-х гг. позапрошлого века. Томики навсегда останутся на твоей книжной полке, ты будешь глядеть на них время от времени, вспоминать это утро и этот переезд, но даже не узнаешь, какого страха натерпятся гости на новоселье, когда старый приятель, которому не понравилась чья-то случайная фраза, повздорит с любовником этой дамочки и попытается пырнуть его ножом. Разумеется, все кончится благополучно, нож отнимут, вилки попрячут, немного побьют посуды. Но это к счастью.
Кстати, дамочка, которая на только что вынесенной двуспальной кровати провела лучшую пору своей жизни (она шутит, видимо кокетничает, разомлевшая от жары и лихорадки переезда, - на женщин странно действуют любые перестановки мебели), работает учительницей в школе напротив, где учится твой сынишка, преподает там с переменным успехом английский и природоведение, и поэтому ты именуешь ее почтительно: "Вера Анатольевна!" -"Счастливо перебраться, Вера Анатольевна".
- "Не надо этих формальностей, зовите меня просто Верой", - отвечает она, перекрикивая ругающихся грузчиков, загорелых и веселых мужиков, которые стремятся грамотно установить кухонную утварь в плотно забитом фургоне. Наконец ты докуриваешь, машина отъезжает. Ты можешь звать ее Верой, Верочкой и даже дурой-Веркой, она перейдёт на другую работу, где лучше платят и ближе к дому, и вы никогда больше не встретитесь. Посторонняя жизнь завершена, пора переходить к собственной, то есть идти потреблять пиво. Московское лето, как говорят французы, touche son plein.
Конечно, горько, если у тебя все родственники разбились в авиакатастрофе, а равнодушные прохожие спешат купить вина на вечеринку. Но в этом залог твоей дальнейшей свободы. Ведь ты пока еще жив, не так ли? Спрячь автомат. Вспомни, как надрывался Шевчук, и не стреляй.
ТЕНЬ РЕАЛЬНОСТИ
1.
Это пришло из детства. Точнее из отрочества, из ранней юности. Когда авторитеты уже поколеблены, но еще не рухнули. Самое пленительное время. От размышлений пухнет голова, на улице весна, в голове гудит любовь. На повестке дня - перечень ненормального. Все вокруг уверенно утверждают: делай, так положено! Кем положено? - кротко спрашиваешь ты, и получаешь под зад могучей отцовской рукой. Во все времена этот процесс назывался "социальной адаптацией", и шёл он, как признают авторитеты, тем успешнее, чем тяжелей была рука. Клеймо на плече, - думал ты, - лучшее средство против бунта. Зачем постоянно бить детей, - уж лучше их уродовать. Так бы и ходили, клейменные, с отрубленными десницами и порванными ноздрями, - для назидания послушных ангелов всех возрастов и их толстых жен...
Из всенародно популярных героев "Трёх мушкетеров" я сочувствовал только Миледи, - как они подло ее все-таки убивали, четверо вооруженных мужиков против одной красивой женщины. К тому же соблазнительное клеймо на плече, прообраз нынешней татуировки, будоражило подростковые сны. Нет, я никогда не понимал обличительного пафоса товарища Атоса, он у меня вызывал такое же отвращение, как пионерские слёты и комсомольские собрания. И еще, если в школе тебя часто вызывают на педсовет и бранят фашистом, если на улице раскормленные тетки долго смотрят вслед и качают головами, если родственники сочувственно шепчутся с твоей матушкой и предлагают ей совершенные средства воспитания на выбор, - от военного училища до каждодневной валерьянки и психотропных препаратов в суп, - невольно возникнет вопрос о собственной адекватности.
Итак, перечень ненормального:
- предпочитать Миледи д Артаньяну,
- класть в одну чашку кофе четыре ложки сахару,
- если родители остались на даче, засыпать в пять утра, вставать в два пополудни,
- объяснять приятелю Дерриду, матерясь через слово,
- интересоваться из последних сил, что чувствуют девочки, когда целуются с девочками, и мальчики, когда целуются с мальчиками,
- залюбить до смерти Достоевского и маркиза де Сада, не чувствуя между ними особой разницы,
- еще полюбить Шостаковича, четырнадцатую симфонию про смерть,
- носить длинные волосы,
- ходить лысым,
- путешествовать без средств и без цели,
- презирать дом, очаг и котлетки,
- не бить лежачего каблуком по лицу, даже если за твоей спиной двое агрессивно настроенных его приятелей вооружаются трубами,
- нежнее всего относиться к подругам, которые хотя бы раз, но продавали себя за валюту,
- не желать отъехать в Штаты, скорее - в Каир или в Бангкок,
- собирать коллекцию порнографических рассказов,
- наконец, кричать, кричать, кричать, кричать, кричать в тех случаях, когда кто-то рядом с тобой говорит общепризнанную, нормальную, несусветную чушь,
- кричать, если нельзя просто двинуть в зубы...
... Однажды таллиннский поэт Андрей Мадисон шел по московской улице. И был он, надо сказать, очень хорош собой: в длинном кожаном плаще, дороден, высок, украшенный окладистой черной бородой, лукавыми черными очами, блестящей лысиной на пол черепа и свисающими густой бахромой волосами ниже плеч.
"Господи!", - отшатнулась в ужасе встречная старушка. "Да, бабушка, это я", - гордо ответствовал Мадисон.
Как все-таки легко могут появляться на свет Божий новые религии. Достаточно только столкнуться норме с одухотворенным образом...
2.
...Существует два варианта нарушения языковой нормы. Одно дело - писать мышы и жызнь с постоянством самовлюбленного идиота, другое - варьировать ударения и синтаксис. Из своеобразного, ни с чем и ни с кем не способного считаться синтаксиса часто вырастает великая поэзия. Но и элементарная неграмотность может в итоге завести в американскую провинцию с ее восхитительными вывесками. Зокусычная... О.К.? И ведь это по-своему тоже художественное впечатление.
Нет, никто не спорит, норма совершенно необходима. Человеку трудно научиться есть гвозди, льву - возлежать рядом с ланью, разнообразным предметам - падать прямиком в небеса. Правило становится тенью реальности, последним и самым надежным орудием гармонии. Соколу - летать, гиене - лопать падаль, ужу - ползать, буревестнику предсказывать революцию. Кажется, что создатель определил каждой вещице ее собственное место на концерте мироздания, и всякое желание разрушить этот стройный оркестр выглядит некрасиво, как-то неблагодарно. Сущее удивительно многообразно, но череп италийца не спутаешь с черепом сармата, и тот, кто ест по праздникам конину, не прельстится на макароны. Честно, честно, - говорил большой знаток мировых законов Шекли, - если деревьям положено мигрировать каждую весну с юга на север, то они будут это делать вопреки нашим проискам.
Но вот беда. На протяжении всей своей истории человек меняет границы нормального. Создает машины, строит плотины, летает по воздуху на аэропланах, разводит крыс в больших городах. Без него бы все шло чин чинарем, цикл за циклом, от одной глобальной катастрофы до другой, но его мутит от постоянства, и он разрывает круг. Нет, разумеется, Борхес прав, история не может стать стрелой, бьющей в цель. Но не менее прав и его парижский ученик Станислав Никольский: наше присутствие в мире - дрожжи творения. Обладая свободной волей, мы вносим в любой порядок элемент хаоса. Космос приходит в движение, вторя ритму автомобильных гудков в шесть пополудни на Тверской. Какой такой архитектор Вселенной мог догадаться, что на свет появится русский литератор Анатолий Головатенко, у которого будет многолетняя норма: литр водки в день. И никакого ущерба работоспособности. Вселенная подтягивается под любые фантастические результаты. Она восстанавливает гармонию, меняя границы привычных вещей, и если ей кто и мешает, так только экологи, которые никак не могут определиться с размерами озоновой дыры.
"Однако хорошо это или плохо?" - вопрошает моралист, и все вынуждены признать его суверенное право на подобный нормальный вопрос. Любое нарушение равновесия опасно, хаос дышит гибелью, но остаются ли в живых дрожжи после того, как взойдет тесто? И что такое гибель в данном случае, и что такое жизнь?
Во всех своих рассуждениях о вмешательстве в дела мира человек исходит из того, что он должен мирно оставить свое пространство таким же, каким оно было до него. Поля и луга с идиллически блеющими стадами, а не автострады, химические заводы, пустоши и метрополитены.
Этот ход мыслей абсолютно верен, но только до тех пор, пока наше существование мыслится совершенно случайным, возникшим само по себе. Когда оно - непристойная ошибка, а не часть великого замысла.
Зато если предположить, что люди нужны творению, необходимы ему, то придется признать, что нас готовили не на вегетарианских курсах садоводов-любителей, а в метафизической школе бунтарей-провокаторов, пилотов-испытателей вселенной, единственная задача которых - соответствовать собственной фантазии. И все наши ошибки, в том числе непоправимые, остаются неизбежной платой за страстный порыв и авторское своеобразие.
Основатели великих религий имели одну забавную привычку. Они не оставляли и следа от существовавших в их времена норм. Но с той же неуклонной силой их ученики вводили новые законы. Мир вздрагивал, смещался, менялся совершенно - и вновь обретал равновесие. "Умер великий Пан", - рыдало Средиземноморье, и никакая имперская гвардия не могла помочь императору Юлиану вдохнуть жизнь в старые храмы.
Историческое движение, заданное новой красотой, бесповоротно. Человек как художник учится и учит прощаться.
"Не устрашусь погибели
от копий и стрел дождей,
так говорит по Библии
пророк Есенин Сергей,
время мое приспело,
не страшен мне лязг кнута,
тело, Христово тело
выплевываю изо рта" - неистовствовал нежнейший поэт, готовясь выдохнуть:
"Черный человек, ты прескверный гость,
это слава давно про тебя разносится,
я взбешен, разъярен, и летит моя трость
прямо в морду ему, в переносицу"...
И что же? Все это в мусорную корзину бытия? Вечное проклятие богохульникам и самоубийцам?
Мой друг, один из лучших современных поэтов, говорит, что ему не обязательно быть первым, достаточно - ни на кого не похожим...
...Если людское воображение - лучшее топливо механизма времени, то страх - фундаментальная тормозная система. Все мы боимся сквозняка, который, чуть что не так, дует из черных дыр, прожженных нами самими на уютно скроенной одежке пространства, - справа, где легкие, и слева, где сердце. Страх - человеческое измерение нормы. Кто готов представить себе действительность, где все происходит, как Бог на душу положит? Если вдруг хаос воцарится в объективном мире, подступит вплотную, я уверен, общество исхитрится, забетонирует себе надежный отсек и установит Норму, по сравнению с которой законы приснопамятного Драконта покажутся торжеством либерализма. Впрочем, почем нам знать, может, мы уже тысячелетия подряд живем в таком изрядно укрепленном отсеке, глупышки. То есть имеем в качестве поощрительного наказания смерть, и в качестве пенитенциарной награды - надежду на религиозное спасение, рай, ад и прочие фокусы (см. художественную ленту "Матрица" и т.п.)...
Прочитав первый раз асмусовский очерк философии Платона, я пришел в совершеннейший ужас. Мир, где существуют только нормативные идеи яблок и груш, показался мне чудовищно статичным. Это ощущение только усилилось, когда я ознакомился и с собственными текстами этого греческого философа. Помимо "яблоковости", оказывается, существуют еще идеи государственности и справедливости. Нет, без пагубного гниения, без червоточины материи разнообразие нормативных логосов вызывает исключительно уныние. Впору удавиться, да ведь там и смерти-то нет...
3.
В 70-е годы по Москве гремела слава метафизического кружка в Южинском переулке. Вдохновитель этих собраний, тогда еще далекий от своих нынешних традиционалистских взглядов писатель Юрий Мамлеев пытался на все лады испытать норму: где она, мол, гнётся под человеком, где человек гнётся под ней. Главный герой его романа "Шатуны", природный мистик и выходец из народных низов, убивает каждого встречного -поперечного, чтоб поглядеть, куда девается душа. Мамлееву всё казалось, что стоит повернуть голову, и...
Из этого кружка вышли многие нынешние властители дум. Философ Дугин сочиняет программу для "ЕдРоссов" и устраивает собственную евразийскую партию, поэт Головин пишет на пару с Пелевиным тексты для группы Ва-банкъ, певец мистического Севера Джемаль подался в исламские фундаменталисты. Но реальность, реальность-то постепенно меняется...
...Предположим, сидел себе спокойно за письменным столом нормальный московский преподаватель философии Николай Степанович Сидоров, сидел и готовился к лекции. И вдруг хорошо очищенный карандаш ТМ изготовился, выпрыгнул из стакана и ухватил Сидорова мертвой хваткой за палец. За ним еще один карандаш, за ним третий...
Когда супруга Николая Степановича Клавдия Анатольевна, с которой они счастливо прожили в браке двадцать пять лет, тоже, кстати, научный сотрудник НИИ философии, вошла через час в кабинет звать мужа ужинать, на кожаном кресле оставалась только тонкая струйка крови. Карандаши, довольные, вернулись в стакан...
P.S.
Я убежден, что будь Сидоров женат в пятый раз и клади он в чай не две, а шесть ложечек сахару, он мог бы совершенно не бояться карандашей. Хватило бы диабета.
АНТИГНОЗИС
Мы, то есть люди, одиноки и заброшены. Это не всегда ясно современникам, сверстникам, представителям одной профессии, жителям одного города. Порой существование кажется гарантированным, обеспеченным и подкрепленным. Семья, дом, государство, социальные гарантии, школа, ликбез, курсы повышения квалификации, классовая борьба, партийная принадлежность - эти милые вещи мы придумали для того, чтобы меньше бояться. Даже ложные опасности создаются, чтобы бояться чуть меньше. Не правда ли только безумец всерьез испугается фильма Хичкока? В конце концов, можно с удовольствием посмеяться над подобным трусишкой. В идеи типа конца света, апокалиптических пророчеств и пр. также приятно играть. Они скрашивают перспективу собственной смерти. На миру, дескать, и собственная красна. А уж цифры, круглые даты, пророчества Нострадамуса, откровения колдунов и ясновидящих тем более должны успокоить. Какие-то, скажем, сбылись, какие-то не сбылись, но линии намечены, по рунам читать можно, и всё не слишком ясно. Некий туман в предполагаемом будущем способствует хорошему пищеварению и нормальному анализу крови. Адреналина выделяется столько, сколько следует, - согласно рекомендациям лучших диетологов. Итак, не больше десятка яиц в месяц, не больше двухсот грамм масла, никаких сигарет и умеренно алкоголя. Один фильм ужасов, три часа размышлений о конце света.
Но все подобные вещи дают ложное, обманчивое умиротворение.
По существу успокаивает только смысл и присутствие. Существование старшего, придумавшего за нас этот мир и всю населяющую его тварь, экономический кризис, голод и смерть любимого человека. Взвешено, взвешено, сосчитано и...прощено. Осирис воскреснет, солнечные дни вернутся, в конце концов, броситься на горло пулемета гораздо проще, чем годами умирать от рака горла.
"Тоска человека по Богу - это тоска собаки по хозяину", - заметил кто-то из мудрых и добавил, что особенно остро пёс тоскует, когда сыт и нечем заняться или когда голоден и негде найти еды. То есть, он еще не ввязался в драку, или, покусанный, уже выбрался из неё, зализывает раны. Дом далеко, и существование хозяина проблематично. А вдруг, - возникает страшная мысль, - пока я ходил-бродил по миру, на небесах завели уже другую собаку. Более совершенной породы, умеющую, наконец, отказаться от борьбы за всякую подгнившую кость, за всякую миловидную сучку, с усердием стоящую на страже интересов небес.
В рамках Вселенной карьерные стремления человека сильно преувеличены. Всем нам хочется быть солдатами, в худшем случае подняться до офицеров. Но главнокомандующим, отвечающим целиком за кампанию, или одиноким сторонним наблюдателем, неким корреспондентом инобытия, - сохрани Господь (просто не по зубам). Поэтому идея последней битвы, в которой имена стратегов определены и задания розданы, утешает сильней всех прочих утешений. Это провоцирует интерес к исламу. В исламе подобные вещи и наглядней, и конкретней. Рай, где тебя ублажают гурии, - ничто по сравнению с идеей джихада. Солдату невозможно без врага. Идея массовой смерти легко затемняется ожиданием победы. Поют трубы, вносят знамена, небесная конница строится в каре.
По сравнению со всеми этими делами нехватка продуктов или измена жены покажутся сущей ерундой. Какое мне, в конце концов, дело до того, что меня люди не понимают, если над городом нависает облако отрицательной энергии и как раз сейчас набирают добровольцев, чтобы эту энергию уничтожить?... У нас есть сабли, у нас есть пушки.
Впрочем, от всепоглощающего желания быть востребованным на полях мистической войны до обычного безумия - полшага. Некоторые провокаторы утверждали, что и пророческая удаль возникает от скуки или от одиночества. Мол, дуалистическое сознание - раздолье для последователей доктора Фрейда.
Все-таки самый романтический образ участи человека на земле предложили гностики. Только представьте: мы - последние искры истинного Божества в злом и порочном мире, где хозяйничает неумелый и самолюбивый Демиург. Верховный Бог, сжалившись над нами, послал своего Сына, чтобы указать путь прочь из прогнившей ойкумены. Окружающее тем временем становится хуже и хуже, каждая новая эра страшней предыдущей ( от золотого века - к железному). Большинство современников тонет в повседневности, как в болотной жиже. А ты всепобеждающе стремишься к небесам, призывая на головы несовершенных ублюдков огненные стрелы всадников Апокалипсиса.
Подобные идеи живучи не потому, что они опираются на какую-либо эзотерическую истину (как хотели бы представить дело Геннон, Джемаль, Дугин и прочие их единомышленники), а потому, что отвечают самым низким страстям наших растерянных соплеменников. Мир органический, животный, природный погряз во зле, и задача отнюдь не жить в нём, не просветить его, а вырваться, вырваться, вырваться - любой ценой. На основании таких убеждений на наших глазах возникает особый слой людей - своего рода мистических, скорее "душевных" (дело именно в психологии), даже не "духовных", эмигрантов, желающих "спастись любой ценой", бежать "куда угодно, но прочь из этого мира", - как писал старик Бодлер.
Один мой приятель, отнюдь не безумец, а талантливый писатель и успешный журналист, наблюдая нынешний финансовый кризис, разразившийся на фоне ожидания круглой даты, заявил как-то, что человечество (и Россия, его непременная часть) нуждается в новой идеологии, - не национальной, не классовой, а эсхатологической. Провозглашая свою готовность заняться (разумеется, с друзьями) созданием такой идеологии, он рассчитывает в тысячу первый раз наделить людей смыслом, однако на самом деле придумывает очередную пост-модернистскую схему.
Весь юмор ситуации в том, что в ХХ веке мир, разумеется, ждал (так и не дождался) глобальной социальной альтернативы (типа коммунизма), но предыдущие девятнадцать веков он ждал (так и не дождался) Второго Пришествия. На пороге 2000 года можно сколько угодно говорить о грядущей катастрофе или преображении (и о коммунистических идеалах; впрочем, и о том и о другом вкупе), но все эти слова останутся цитатой, занудным припевом поизносившейся песенки.
Так неужели невозможно придумать ничего нового? Неужели настолько обречен на одиночество человек после ХХ века, устающий, прежде всего, от того, что людей слишком много одновременно с ним, и потом уже от того, что людей слишком много было до него. Слишком много, чтобы увидеть во всех этих танцах хоть малейший отсвет смысла.
Надежда существует, пусть она столь же стара, сколь стары страхи и батальные перспективы. Видеть другого, уважать себя в нем и его в себе. Не мы создаем Бога, это Он ежеминутно созидает нас по своему образу и подобию. Но описываем его мы, смертные и одинокие люди, поэтому и выглядит Он так похожим на нас. На нас, но только таких, какими бы мы сами хотели бы себя видеть.
В этом есть разнообразие, потому что каждая судьба уникальна, и, обращенный к вечности, человек теряет свою уязвимость. В этом есть смысл, потому что истина присутствует, но молчит, - за нее говорят люди, и верное понимание вырастает из их разноголосья. В этом есть победа, потому что, давая свою интерпретацию истины, каждый из нас одновременно намечает и собственный путь к ней.
В конце концов, помимо хозяина - воина, хозяина - судьи, хозяина - палача и хозяина - компьютерной схемы, есть еще и хозяин - советчик, хозяин - товарищ, хозяин - художник, поощряющий своих глупых щенят, когда они, пусть неумело, пусть ошибаясь, но пытаются создавать новые праздничные и живые миры.
ЧЕРЕЗ ГРАНИЦЫ
В юности мне очень часто хотелось опробовать этот сюжет. Взглянуть на мир не из своего тела, а из чужого. Посмотреть, как изменятся обстоятельства. И повадки. То есть, подкатывая к подруге в баре, я стану использовать те же коронные фразы, что и Андрей Полонский, родившийся в третьей четверти двадцатого века? Или другие, продиктованные опытом нового тела?
Наверное, это было бы лучшим испытанием предвечности души. Думайте сами, если душа вошла в нас из мглы до-рождения, если то, что с нами происходит, плод её повадок и заморочек, то с переменой тела фактически ничего не изменится. Ну, стану смотреть на окружающие вещи не с метра девяносто, а с метра семидесяти пяти. Ну, полюблю сладкое, разлюблю острое. Придётся хуже соображать в абстрактной математике, зато лучше - в прикладной физике. А если выбрать женское тело, совсем интересный может получиться эксперимент. Индусы, например, считают, что у атмана нет пола, как нет и индивидуальности. С их точки зрения можно попробовать стать женщиной. А на древнем, но ближнем Востоке вообще сомневались, есть ли она у девушек, эта anima. Если действительно отсутствует, все усилия будут тщетны. Попытаешься войти через рот, попытаешься через уши, ноздри, иные отверстия, - и выпорхнешь с ужасом: нет тебе там места, нет, и не будет.
С нашей же иудео-христианской точки зрения это вредные оккультные мечтания. "Дано мне тело, что мне делать с ним, таким единым и таким моим", - писал поэт и держался в данном случае приличествующей каждому европейцу интеллектуальной традиции. Хотя почему-то именно людям, выросшим в этой переднеазиатско-европейской культуре, всегда хотелось попробовать избрать своим домом другую телесную оболочку. Иное время, иное пространство, иной угол зрения…
И то, правда, к чему оно буддисту, который и без того уверен, что сменил тысячу обличий. Зачем зароастрийцу? - в борьбе Ахура-Мазды и Аримана он слишком ничтожная песчинка.
Лет в пятнадцать я отчаянно мечтал заняться любовью из чужого тела и даже пробовал изучать магию. Но вовремя осёкся, все-таки душу было жалко, хотя во всем виновата именно она. Что разуму до подобного перехода? Он-то останется на месте, в ожидании новой и непредвиденной информации. Что ногам, рукам, рту, шее, бедрам? Они-то пребудут со старым телом. Это её, души, разврат, её страсти и вожделения. Не зря апостол Иаков говорит: "Бойтесь людей душевных".
Душа, зажатая в единственность христианского удела, в неповторимость и необратимость собственной участи, все время жаждет жалкого чуда, которое бы позволяло ей избежать ответственности. Как слабое утешение здесь подойдут восточные перерождения. Сегодня в одном образе, завтра в другом. Рассматривай себе мандалу и радуйся.
Но главное, чего хочется, это права свободно путешествовать. Не по времени и по пространству, нет, речь заходит о большем. Право свободно путешествовать по всему наличному существованию. Как здорово, листаешь тела и роли, словно каталог. При этом возможны разные ритмы перемен. Сегодня Юлий Цезарь, завтра - Юлиус Фучек. В пятницу - стонешь как Мессалина, в понедельник печешь хлеб из полыни, как Юлиания Лазоревская. В детстве побыл датчанином, в юности - индусом, потом до пятидесяти пяти - достойный гражданин Аргентины, партенио и сенатор. Господи, какое искушение, какое блаженство…
Иногда мне кажется, что вся культура, за исключением, может быть, средневековой, выросла из этого развратного желания. Войти в другого, стать другим, позволить своему воображению царить над перемещением человеческих тел во времени и в пространстве. Психологический роман - какая мощная попытка! Бальзак твёрдо знает, о чем думают его герои. Нет, он не наблюдатель, не очевидец, он именно вселился в их тела, вращает головой, открывает рот, говорит, любит. У Достоевского - еще страшнее. Каждый герой как автор, и все же авторское "я" - мозаика из всех персонажей. Индусская вселенная создана точно так же, как эти романы. Десятки и сотни отражений Федора Михайловича, омраченные неведением и самолюбием, протанцовывают отведенное им время, чтобы выскользнуть со страниц книги в небытие и, не сумев задержаться там, переместиться в следующую книгу. Десятиклассницы, с пеной у рта оправдывающие в своих сочинениях Свидригайлова и сравниваюшие его с Федором и Иваном Карамазовыми, - вы встречали таких? Я встречал. Это были лучшие девушки моего поколения. Теперь, к сожалению, все больше переживают по части "Бумера" или "Ночного дозора", но суть от этого не меняется. Душа хочет вон из тела, она желает менять тела по собственному усмотрению и произволу, и это есть последнее право человека. То право, за которым кончаются все права.
Актеров нельзя хоронить на кладбищах, с остальными людьми рядом. Это помнили в средневековье, но теперь давным-давно уже забыли. Нынче актеры у нас вместо кумиров. Еще бы, они почти осуществили то, что другим недоступно. Они часто переодеваются в новые судьбы.
Когда мы смотрим, что происходит в кино или на театре, мы, в сущности, хотим того же. Уйти туда, в изображаемую реальность, оказаться по ту сторону собственного времени. Сопереживай булгаковской Маргарите, девятиклассница Анечка Воробьева, пока твой возлюбленный Саша Морозов едет в электричке к себе на дачу во Фрязино с твоей вечной соперницей, Катей Могилевской. Имена, знаки, такие разные указатели времени…
Все современные технологии направлены к тому, чтобы осуществить как можно более полное присутствие зрителя в представляемом сюжете. Домашние кинотеатры, шлемы для компьютерных игр, - можно быть уверенным, это только начало. Люди принялись развлекать себя подобным образом очень давно, наверное, когда еще участвовали в древних мистериях, и теперь им не остановиться. В конце концов, в большинстве областей технология уже выполнила те задачи, которые ставила перед собой магия. Остался только небольшой рывок, и…
"Общество спектакля", о котором говорит Ги Дебор, не просто свидетельство упадка современной цивилизации, ее мнимости, почти нереальности. В конечном счете, спектакль, где роль и характер подменили судьбу и историю, привлекателен именно своей необязательностью. И эта необязательность была мечтой, сладким сном поколений Запада на протяжении двух последних тысячелетий. Серьезные люди, вершившие судьбы мира, тачавшие сапоги и жарившие свежее мясо, переходившие государственные границы и исповедовавшие тактику выжженной земли, - они мечтали перевоплотиться в другого, оказаться на месте другого. Совсем не всегда зависть, карьерная динамика или механизм взросления. Просто игра воображения. Хороший солдат носит в своем рюкзаке маршальский жезл, хороший Кафка мечтает побыть собственным отцом или собственной кошкой.
Всё-таки в одном-единственном теле мы невероятно одиноки. Время разматывает клубок страстей и возможностей, как спартанский лисенок разрывает нам грудь когтями причин и следствий. Душе, наверное, просто невыносимо созерцать те игры, где она уже проиграла. Хочется другого соревнования и других правил, но если хранить трезвый взгляд, взяться им неоткуда. И тогда на помощь приходит story, самый надежный наркотик в распоряжении европейского человечества.
На самом деле существует только один род искусства, где человек говорит из глубин собственного "я", где переодевание гибельно. Это лирическая поэзия. И не случайно она занимает в современном обществе такое скромное место.
В средневековье и еще какое-то время спустя поэты (не все, разумеется, но многие) баловали себя деликатесами при дворах монархов. Сочиняли оду, балладу или даже плач по своим злоключениям - и получали в подарок замок, невесту, мешок золота. Нынче поэзией не заработаешь даже на самые скромные похороны, и именно потому, что она хранит христианскую дистанцию между "я" и "ты", способна пробудить внимание и сострадание, но чурается похотливого отождествления. Толпу этим не проймешь. Стыд, да и только. Очень несовременное оказалось занятие - слагать ритмически организованные строки от первого лица.
Иногда кажется, что необходимость остаться в собственном теле и одновременное желание переметнуться в другое как раз и обеспечивают динамизм биографии. В религии это тоже отражено: молитва - стих, мистерия - спектакль.
И я ужасно хотел, как многие хотят, побыть моим однокурсником Володей Черниным, моей подружкой Нателлой Топурия, кортасоровским героем гомосексуалистом Раулем, дарелловской Жюстин. Мне мечталось примерить их судьбы, воспоминания, чувства, ощущения. В конце концов, я думал даже заняться самоудовлетворением, то есть написать об этом прозу, роман или хотя бы небольшой рассказ. Тем более сюжет старый, уж не знаю, присутствует ли он в "Эпосе о Гильгамеше", где, по мнению господ-структуралистов можно отыскать всё, и без исключения, но уж литературе нового времени с ее склонностью к приключениям и превращениям он определенно известен.
Я пытался начать свое повествование обстоятельно и в то же время непринужденно, наконец, доходил до того момента, как случайно оказываюсь в чужом теле, и тут же забрасывал к черту рукопись. Чтоб осуществить сам переход от себя к другому, объяснить его механизм понятно для читателя, обязательно было совершить с героем какую-нибудь гадость - заставить его изучать Папюса, - я ведь вполне грешил этим в отрочестве, как уже признавался выше, - или, еще хуже, убить приятеля, или стать марионеткой в руках мрачных сил… Дальше сочинять мне было неинтересно. То есть я сам - персонаж, делавший подобный выбор, для себя - автора переставал быть интересен.
Но, кроме всего прочего, нам снятся сны…
Руми, кажется, сказал, что Аллах стирает из книги жизни не тех, кто для Него плох, а тех, кто Ему скучен.
ГЕРОЙ И ОБЩЕСТВО СПЕКТАКЛЯ
В 2005 году во Франции были изданы две его биографии. В одной старый соратник Франсуа Буске пишет об «идеальном Нарциссе», глядевшимся в воды конца тысячелетия и так и не сумевшим оторваться от собственного образа; в другой некая академическая леди по имени Сара Вайда почти на пятистах страницах объясняет, почему его необходимо растоптать, уничтожить, наконец, покарать полным и окончательным забвением. Действительно, «невозможная биография», - именно так и называется эта книга.
Жан-Эдерн Аллиер должен быть доволен. Одно его имя продолжает тревожить сердца. На самом деле история этой жизни не так уж сложна: рядовая судьба героя. Привык человек идти против течения и никогда не изменял своей привычке. Его обвиняли в измене идеалам юности, тоталитаризме, цинизме, черном юморе, клевете, алкоголизме, аморализме, зависти, двоедушии, поверхности, журнализме, литературщине, достоевщине, склонности к показным жестам, бесстыдстве, клоунаде…
Легче сказать, в чем он оказался не виноват: своих гостей фаршированными пенисами агентов ЦРУ и Мосада на обеде не потчевал.
В остальном же старался делать все, что запрещено общественным мнением. Называл негра – негром, еврея – евреем. Печатал крайне правых рядом с коммунистами. Любил сербов. Жаловал Муамура Кадаффи. Терпеть не мог президента Рейгана. В общем, отвратительный характер. Несносные повадки. Неимоверные претензии. И всюду рядом с ним – красавицы, красавицы, красавицы, открыто демонстрирующие свои прелести. Возмутительно доступные, и при этом совершенно недостижимые для «чужого». Один такой эпатаж был способен привести в бешенство.
Но самое опасное, что Жан-Эдерн, как мало кто в конце ХХ века, умел формулировать: «Терпимость – буржуазная форма презрения к ближнему»; «Нынешняя политическая свобода – свобода поменять одну тюрьму на другую»; «Когда тяжелые врата тьмы захлопнутся за мной, вам останется только дожевать свой гамбургер. Все остальное будет сделано за вас».
На самом-то деле, и в этих словах - никакого парадокса. Удивительно только, что они были произнесены на Западе, на излете второго тысячелетия, одновременно с появлением понятия «симулякр», крушением берлинской стены и торжеством человеческих прав. И еще, что он прожил жизнь, полностью соответствуя своим писаниям. С приключениями, с шиком, не заботясь о морали, зло и весело.
Жану-Эдерну выпало родиться в старинной бретонской аристократической семье. Из этого рода обычно выходили либо военачальники, либо епископы. Власть, сила, влияние – тут были не пустые слова. Судьбы Бретани и судьбы Франции не раз решались при участии Аллиеров, - и Жан-Эдерн привык стоять на ветру истории. Собственно, приставка к его имени - Эдерн – название деревушки, где расположился их родовой замок, выстроенный в тяжелом романском стиле. По преданию, над поместьем постоянно идет дождь, за стенами замка растут грибы, а по его залам и коридорам ночами разгуливает привидение – рыцарь Альбер, участник одного из Крестовых походов. Если встретите его, и он предложит вам сыграть в шахматы, - обязательно соглашайтесь. Хотя вы непременно проиграете, но когда вам еще удастся увидеть и подержать в руках шахматную доску и фигуры 12 столетия…
Отец Жана Аллиера, бравый французский генерал, служил военным атташе правительства Виши в Венгрии. В Будапеште в конце 44 года маленький Жан-Эдерн лишился глаза. По этому поводу бытовали две легенды. Русскому писателю Эдуарду Лимонову, члену редколлегии L`Idiot International, Жан рассказывал, что его ранил в глаз осколок советского снаряда. Подруге юности, рыжеволосой немке Кларе, воспетой им в «Силах зла», жаловался, что пострадал от немецкой пули. Дескать, пальнул какой-то мальчишка, без году неделя как из гитлерюгенда.
Даже в байках о детстве главным для него оставался миф, уместный и выигрышный в той или иной ситуации. На самом деле здесь ключ к творческой манере Аллиера. Он хорошо представлял условность и вариативность самого нашего существования, и потому правда интересовала его в минимальной степени. Самое существенное – вовремя предложить сюжет, способный взволновать, возбудить собеседника, вызвать у него сопереживание, гнев, радость или раздражение. Все, что угодно, только не равнодушный кивок головы: да, мол, слыхали, мол. Поэтому истории из собственной жизни, изложенные самим Жаном-Эдерном, расходятся и сходятся вновь, составляя лабиринты, в которых теперь, чертыхаясь, блуждают незадачливые биографы.
В 1961 году Аллиеру исполнилось двадцать пять лет. Эпоха и возраст идеально подходили друг к другу. Неизменные спутники нашего героя – одна - две соблазнительные девицы и бутылка водки хорошо смотрелись на фоне первых порывов сексуальной революции. Свободная любовь, - эти слова тогда еще не были истрёпаны, выведены в расход любителями потреблять секс как икру из супермаркета, холодными охотницами и охотниками за оргазмами. Она, свободная любовь, отрицала древнюю куртуазность, а с ней и похоть. В этом кругу не было принято ухаживать за женщинами или тем более домогаться их. По белу свету шатались «copins» и «copines», щедро делившиеся своей радостью друг с другом. Особое удовольствие они получали, шокируя мирных бюргеров. Отцы семейств застывали, раскрыв рот, старухи разражались площадной бранью…
В первой половине шестидесятых Жан-Эдерн все время в пути. Он меняет светские салоны Парижа на греческие острова, римские кафе – на пляжи Магриба, и, искушенный в играх садомазо, твердо знает, что не только ему быть рабом своего времени. Время, оно тоже станет плясать под его дудку. Тогда же выходят из печати его первые книги. Но он помнит легендарные слова Поля Верлена: «Главное – жизнь, ее поэзия. А все прочее – литература. Литература не стоит труда».
Майская революция застает Аллиера на Елисейских полях. Он раскатывает на красном Феррари по самым буржуазным районам Парижа и разбрасывает листовки. Иногда следует на том же автомобиле за студенческой демонстрацией. Его пропускают через баррикады. В его машину забираются разгоряченные бунтом девчонки, чтоб проехать хотя бы пару кварталов в обнимку с этим невыносимым «мэк».…
Как известно, один из лозунгов мая 68 года гласил: «Не доверяйте тем, кому больше тридцати!». Аллиеру в это время уже было чуть за тридцать, но не только это обстоятельство отделяло его от легендарных вождей студенческого бунта – юных маоистов Сержа Жюли, Алена Жейсмара, Андрэ Глюксманна или Бернара – Анри Леви. У них была одна идея, потом, разочаровавшись в ней, они нашли другую. А голова Жана-Эдерна просто кипела от множества соображений и намерений. Мысли и душевные порывы разрывали его на части, не давали успокоиться и застыть, подчинившись мертвой схеме.
Но можно сказать и иначе. Самостоятельных или заимствованных идей, тем более идеалов - у него не было. Все сводилось к спонтанным реакциям на быстроменяющиеся вызовы. Как у боксера на ринге. Как у одиночки в бою.
В отсутствие верности идеалам, хартиям, кумирам Аллиера будут упрекать всю жизнь. Но он никогда и не тщился быть идеологом. Кривляка, шут – да ради бога; ритор, софист – еще бы! - кто угодно – лишь бы не мертвец, не механический человечек, вяло тянущий свой унылый скарб к не менее унылой цели.
В романе чешского писателя Милана Кундеры «Невыносимая легкость бытия» есть такой знаковый эпизод. Несколько европейских интеллектуалов отправляются в джунгли Кампучии, хотят поддержать мировую революцию, но сталкиваются с жестокостью партизан Пол Пота и Йенга Сари. Раскроенные лопатами черепа крестьян очень уж расстраивают их. «Так завершился левый поход», - с моралистической печалью констатирует Кундера. Энтузиасты окончательно разочаровались в идеалах своей юности…
Жан-Эдерн тоже ездил к Пол Поту, возил ему деньги, собранные французскими ультра. Добирался из Китая, продирался с проводником через джунгли на мотоцикле, блуждал в Золотом треугольнике. По поводу этого путешествия существует множество толков. Аллиера упрекали, что он не довез сумму, присвоил себе ненавистные американские доллары…
Жан-Эдерн, в ту пору еще достаточно богатый, скромно отмалчивался. Действительно, как рассказать почтенным мосье-единомышленникам о прекрасных борделях и опиумокурильнях, контролируемых старыми гоминдановцами на границах Лаоса, Бирмы и Камбоджи. О том, как приглянулась ему девушка из племени Май, в чьем языке слова и звуки различаются по высоте взятой ноты, и потому местные жители не столько говорят, сколько поют. О том, что Йенг Сари, учившийся в Париже, захотел вспомнить вкус Remy Martin, а в джунглях этот коньяк несколько дороже, чем на правом берегу Сены…
Его обвинители попросту никогда не попадали в подобные переделки. Да и у героев Кундеры оказался совершенно другой угол взгляда.
Так или иначе, вернулся Жан-Эдерн совершенно счастливым. Чувство опасности всегда улучшало ему настроение.
В 1970 году Аллиер, вместе с Сартром и Симоной де Бовуар, основал сатирический журнал L`Idiot International. В самом имени этого проекта сошлось многое. И французская традиция убийственной сатиры, и страстная любовь Жан-Эдерна к Достоевскому, и легкая ирония над интернационализмом...
Тогда журнал просуществовал несколько месяцев и был закрыт. Аллиер возобновил издание в 80-х, незадолго до того, как ценности демократии и прав человека восторжествовали по всему по белому свету. L`Idiot International, был, по сути, большим интеллектуальным приключением. Здесь печатались все, для кого оказалось невыносимым принять общество супермаркета, общество механических кукол, единственный кукловод которых – американский доллар. Они образовали крепко сбитую команду – будущие звезды новой французской романистики Мишель Уэльбек и Филипп Солер, коммунист Патрик Бессон, анархист Марк-Эдуард Наб, лидер «новых правых» Ален де Бенуа. Единственным «интернационалистом» в редакции оказался русский писатель Эдуард Лимонов…
L`Idiot International кривлялся, издевался, клеветал, презирал все возможные авторитеты и принципы политкорректности. Философия, политика, религия, нравы - казалось, для его авторов нет ничего святого. Но на самом-то деле его мишенью был нескончаемый спектакль, который, забыв о существовавшей когда-то собственной истории, разыгрывали полумертвые персонажи на сцене старой Европы. Равнинное течение жизни, обеспеченный завтрашний день, людоедские нравы по отношению к тем, кто живет иначе, полицейское государство, в котором не видно полиции, диктатура без диктатора и даже без малейшего намека на волю к власти…
В 1991 году, во время «бури в пустыне», Жан-Эдерн отправился в Багдад. Когда он вернулся в Париж, корреспондент Humanite взял у него интервью:
«Вам нравится Саддам Хуссейн?»
«Нет, - отвечал Аллиер. – Но я уважаю его за то, что он решается быть самим собой. И презираю тех, кто бьет по Ираку с воздуха, оставаясь неуязвимыми…
Вот бы американцы остались там, на земле - добавил он. Тогда бы началась партизанская война, и я бы повеселился».
Атмосфера скандала всегда сопутствовала Жану-Эдерну. Но, всё же, наличествует некоторая ирония судьбы в том, что у него – авантюриста, писателя, чуть ли не пророка – самое известное и раскупаемое сочинение – на первый взгляд, обычное журналистское расследование. Речь идет о «Потерянной чести Франсуа Миттерана» (:"L'honneur perdu de Franзois Mitterrand" Editions du Rocher Les Belles Lettres 1996). Этот искрометный памфлет, который Аллиер начал писать в 1982 году, в самом расцвете миттерановой эпохи, смог полностью увидеть свет лишь через полтора десятилетья (довольно редкий случай запрета книги в нынешней Европе!).
Впрочем, «разоблачения» Жана-Эдерна, так взбудоражившие французскую общественность, на самом деле вполне невинны. В 30-е годы, то есть в пору своей юности, президент-социалист входил в фашистскую организацию «кагуляров», а в 80-е скрывал от общественности свою незаконную дочку Мазарину. Шокирующее действие они могут иметь только в «обществе спектакля», где так важно оставаться в рамках приличествующих правил, иметь прямую биографию. Увлекаться в юности фашизмом, - что может быть страшнее для левоцентристского политика, члена легальной масонской ложи?
Интересно, что отношение Аллиера к Миттерану куда сложнее, нежели это кажется на первый взгляд. Жан-Эдерн видел в президенте-социалисте своего рода Князя, героя Маккиавелли. И, ненавидя его, не переставил восторгаться им. Не зря же именно Миттерану посвящено много страниц и в последней книге Жана-Эдерна «Les puissances du mal» …
Однако для современного общества такие сильные чувства оказались малосъедобными. Трудно вообразить себе, чтобы жестоковыйный Чезаре Борджиа, послуживший прототипом для Маккиавелли, стал бы преследовать автора «Князя». Миттеран же просто сходил с ума от ярости. После публикации первых отрывков из «Потерянной чести» президент отдал приказ о прослушивании телефонных переговоров Жана-Эдерна и его друзей. Началась настоящая охота за строптивым литератором. Существует версия, что при участии Ролана Дюма готовилось убийство Аллиера…
Однако факт прослушки удалось доказать – слишком многие оказались под ударом. Жан-Эдерн к этому времени был уже одним из самых известных персонажей на светской и политической сцене Парижа. И мало было таких вопросов, которые не обсуждались по его телефону. Правительство, пользуясь полученной информацией, пыталось влиять на самые ничтожные события, даже на ход выборов во Французскую Академию. Республика оказалась на грани серьезного политического кризиса. И, в конечном счете, социалисты лишились власти. Президентом был избран Жак Ширак…
Париж начала 90-х запомнил его почти слепым, всегда полупьяным, то на экранах TV, ведущим ток-шоу по культуре, то на узких улочках, рассекающим на мотоцикле в сопровождении своего верного телохранителя, секретаря, шофера, арабского юноши по имени Омар. L`Idiot International был закрыт и разорен, самого Жана-Эдерна пытались за долги выселить из квартиры на Avenue Grande Armee (спасло заступничество академиков), но оставалась репутация великого фрондера и бонвивана, а это кое-где во Франции еще ценится дороже денег…
…Чем ярче жизнь, тем чаще смерть приходит в будничных одеждах. В то утро, 12 января 1997 года, в курортном городке Довиль, он отправился кататься на велосипеде. Вероятно, забыл очки. Вероятно, сильно разогнался. Упал с велосипеда. C`est tout.
…Существует карикатура-комикс «Расследование гибели Жана-Эдерна Аллиера». Там он так смешно рассыпается на кусочки, вылетая через руль без шлема...
….На всемирном сайте астрологов представлены гороскопы самых характеристических персонажей мировой истории. Гороскоп Жана-Эдерна можно увидеть во всей красе….
«Классовая борьба в наше время изменила форму. Это борьба за право остаться из плоти и крови, из спермы и мяса, не быть куклой, не быть тенью. Просто самим собой» (Жан-Эдерн Аллиер, 1996 год).
НАПРАВО, НАЛЕВО, КРУГОМ…
Мы пользуемся этими словами, почти не задумываясь. Правый, левый, центрист, либерал, красный, белый, коричневый. Наконец, красно-коричневая (просится - «чума») волна или лево-правый синтез, что на поверхностный взгляд абсурд. Меж тем сами понятия «левизны» и «правизны», возникшие исторически, очень легко навязывают себя языку. Их никак не удалось выгнать, хотя за прошедшее столетие собралось десятка два более удачных и информативных терминов. К тому же они не только меняют свое значение в зависимости от происходящих событий и идейного контекста, но и волокут за собой воз прежних смыслов, которые, наплывая друг на друга; создают путаницу не в одном лишь языке, но и в политике.
Ярлыки «левый» и «правый» утвердились в эпоху Французской революции, когда в Национальном собрании, а потом в Конвенте, радикальные депутаты усаживались слева, а консервативные - справа. В ХIХ веке, ставшим «золотым» для общеевропейского масонского проекта, с «левым» и «правым» всем и всё было более или менее ясно. «Правое» - власть, подавление, иерархичность, эксплуатация, сегрегация. «Левое» - освобождение, преображение, расширение сферы личной и общественной свободы, стирание перегородок и забвение предрассудков. «У всякого порядочного человека сердце бьется на левой стороне», - говорил один из кумиров эпохи, немецкий поэт Гейне.
Справедливости ради надо вспомнить, что уже и тогда звучали голоса людей, не подчинившиеся этому господствовавшему прекраснодушию. Жозеф де Местр, Федор Достоевский, Константин Победоносцев, Николай Лесков, Константин Леонтьев, Лев Тихомиров... десятки других мыслителей и в России, и в Европе увидели и внятно описали горькие плоды и разверзающиеся бездны «освободительного движения». Но общество не имело желания прислушаться к подобным голосам. Все казалось слишком ясно. Власть - затхлое зло, революция - надежда и обновление. Жозеф де Местр - певец смертной казни и апологет кнута, Достоевский - реакционер, Леонтьев - обскурантист, Тихомиров - предатель. «Победоносцев над Россией простер совиные крыла...».
Победа большевиков в России переменила картинку. Крайние революционеры впервые надолго пришли к власти и показали, что они меньше всего на свете намерены отстаивать права и свободы личности. Уже в первые месяцы ими был развязан террор, который их врагам и не снился. Методы подавления настолько превосходили воображение современников, что в их реальность просто не верили. Иван Шмелев еще в 20-е годы издал «Солнце мертвых», - в книгу мало кто заглянул. На Западе долгое время считалось, что это клевета, что левые никак не способны действовать подобным образом. Террор и подавление, тюрьма и пытка ассоциировались с правой, и только с ультраправой политикой. Теперь же все вставало с ног на голову.
Поэтому сорок лет спустя доклад Хрущева на ХХ съезде произвел разящее впечатление на левых интеллектуалов Запада. Не то, чтоб им были в новинку приведенные советским генсеком сведения. Просто, в своей одержимости левым проектом, они могли позволить себе закрывать на них глаза. А тут такой конфуз...
...О кризисе понятий «правизны» и «левизны» убедительно писал русский философ С.Л.Франк еще в 1931 году. «Теперь в русской эмиграции (и отчасти и в самой России) «правое» и «левое» просто переменились местами: «левое» стало синонимом произвола, деспотизма, унижения человека, «правое» — символом стремления к достойному человеческому существованию; словом, правое стало добром, левое — злом. Но это только отчасти».
С точки зрения Франка, сами понятия безнадежно устарели. И спрашивать жителя ХХ века, кому он сочувствует, правым или левым, не менее абсурдно и спекулятивно, чем спрашивать, за кого он - за гвельфов или за гибеллинов.
В итоге философ предложил новую терминологию: «белые» против «красных» и «черных». При этом под «белыми» (не путать с реальной историей и идеологией «белого движения» в России) понимаются все те, кто высшей общественной ценностью полагает отдельную человеческую жизнь, гражданские права и свободы. На правом фланге «белые», отстаивающие традиции повседневной жизни, противостоят «черным», выдвигающим радикальный традиционалистский миф (вспомним, на дворе 31 год, фашисты в городе...); на левом - красным, коммунистам и левым социалистам, готовым жертвовать миллионами судеб ради осуществления социальной утопии. Это разделение любопытно еще и с антропологической точки зрения. «Белые» принимают современного человека как данность, самодостаточное присутствие, с его интересами и простительными слабостями. А «красные», и «черные» видят в нем надежду, мост, энтелехию, то есть прилагают к сгустку энергии, который являет каждая отдельная жизнь, трансцендентные и жесткие требования / критерии.
Распад Советского Союза и позорное крушение восточного блока подвели жирную черту под историей «классической левой», берущей начало в романтических мечтах 19 столетия. Казалось, представительская демократия и свободный рынок восторжествовали почти повсюду, - или как реальность, или как ориентир. Президент Буш-старший объявил победу в холодной войне, Фрэнсис Фукояма пошел еще дальше и провозгласил «конец истории». Смысл послания был неясен только наивному наблюдателю. Американские неоконсерваторы, оказавшиеся в тот момент у власти, заявляли всему белому свету: «Мы пришли надолго. Мы пришли навсегда». В принципе общий тон этих речей мало отличался от советского лозунга «учение Маркса победоносно, потому что оно верно», но в ажиотаже перемен мало кто обратил внимание на поразительное сходство....
...К началу XXI века, с наступлением глобализации, информационной эры, а с ними и пост-пост индустриального общества (или пост-пост модернизма), сложилась новая картинка распределения социальных идей и ролей. В основном течении (на мейнстриме) социального развития господствует представительская демократия, свободный рынок, идеология политических свобод и прав человека, а также либеральная концепция снятия всех трансцендентных по отношению к повседневной жизни ценностей, - с максимальной ясностью обоснованная еще в середине ХХ века в работах Карла Поппера. Здесь тоже присутствуют свои «правые» и «левые», но идеологические конструкции и лозунги используются как маски, варьируются и трансформируются, перетекая из одного в другое. «Принципы» заменяются «интересами», политика становится политтехнологией, сближаясь с техникой pr, философией рекламного бизнеса и масскультуры. То есть утвердившейся системе все равно, куда уходит развитие человечества, - в сторону «смерти человека», виртуализации, слияния человека и машины, человека и товара, человека и акта потребления. Она теряет представление об идеале и о норме, и потому толерантна и терпима к любым меньшинствам и формам перверсии, - до той поры, пока они сами не посягают на краеугольный камень «развития» - глобальную власть денег и свободу превращать деньги в деньги, повышать уровень потребления и умножать «валовой продукт».
Самая типическая и в то же время откровенная идейная доктрина, отстаивающая ценности «свободного рынка и глобализации» - неолиберализм Роберта Манделла, Маркуса Флеминга и их учеников. Все виды социальных связей неолибералы интерпретируют в рыночных терминах: человек - предприниматель, организующий свою жизнь как предприятие; общение между людьми - акт купли-продажи. Понятно, что в рамках такой концепции нет никакой разницы между государствами, нациями и корпорациями, а экономические пожелания, типа отказа от протекционизма и требования к развивающимся экономикам ориентироваться исключительно на экспорт, воспринимаются как этические максимы.
Если «неолибералы» - это своего рода «центр», то «правыми» в рамках парадигмы становятся «неоконсерваторы», на политологическом сленге «неоконы», последователи и ученики еврейско-американского философа Лео Штрауса.
Штраус положил в основание своей политической философии убеждение о коренном неравенстве людей. Он проповедовал концепцию оригинального «эзотеризма», утверждая, что каждый истинный философ в избранном кругу учеников исследует совсем другие идеи, чем выносит «городу и миру». Сообразительный человек, - доказывал умный Лео, - если только он сумеет разобраться в моих книгах, станет нашим единомышленником, потому что захочет принадлежать к избранному кругу.
В соответствии с этой идеей выдвигалась и остроумная метода захвата власти: «Воспитываем несколько выпусков, все посвящённые составляют как бы секту, помогают друг другу с карьерой, делая её сами, держат в курсе учителя. [...] через несколько десятков лет "наши" без единого выстрела берут власть в самой сильной стране мира». Эта идея в Америке сработала к концу 70-х годов и обеспечила неоконам преобладающее влияние на властные институты в течение двух с половиной десятилетий...
...Сам неоконсерватизм - учение как бы с двойным дном, которое настаивает, что, обращенное к посвященным, оно проясняет свою суть и цели, а обращенное к широкой публике, разрабатывает удобные и действенные способы манипуляции массовым сознанием. Не чураются неоконы и своеобразного маккиавеллизма. Тот же Штраус проповедовал «благородную ложь», необходимую для сохранения социальной стабильности.
Понятно, что консерватизм Штрауса и его последователей не имеет ничего общего с привычным европейским консерватизмом XIX и XX века, то есть с традиционной «правой», точно так же, как «неолиберализм» далек от классических представлений о свободе и достоинствах личности. Скорее именно Штраус предлагает консервировать «либеральную систему рациональных ценностей», то есть то самое отсутствие трансцендентного авторитета в социальной практике, которое стало главным результатом политических процессов «нового времени». В этом смысле «неоконсерватор, - по остроумному замечанию Ирвинга Кристола, - это либерал, который схвачен за горло реальностью».
...На фоне неоконсерваторов и неолибералов, системные «левые» начала ХХI века, - от американских интеллектуалов круга Гора Видала до европейских социалистов, - призваны сгладить последствия «неизбежного неравенства». Редко выдвигая целостные модели, они отстаивают «социальный пакт», защищают интересы неудачников, аутсайдеров и права меньшинств. На наших глазах происходит своеобразный сплав левого, точнее леволиберального, дискурса с идеями консюмеризма (эту мысль еще в 2000 году не без успеха обосновывал Александр Иванов, директор издательства Ad margпinem). Фактически системные левые отстаивают «интересы рядовых потребителей», заполняя таким образом третью и последнюю нишу в идейно-методологическом каталоге глобального инфо-потребительского общества. В итоге рисунок взаимодействия левых, правых и центристских идей в рамках предполагаемой глобальной системы получается на редкость выверенным, симметричным. Неоконы, знающие, но скрывающие «тайный» смысл и характер самого развития, служат его провокаторами, представляют производителя. «Неолибералы» олицетворяют «точку сборки» развития как такового, имеющего самостоятельную ценность вне всякой связи с «человеком» и «человечностью». Наконец, «левые» следят, чтоб число выпадающих из круга потребления индивидуумов стремилось к нулю. Они отстаивают возможности, права и желания потребителя, тем самым уточняя «заказ», идущий от отдельного «акта» реального или гипотетического потребления к системе в целом...
...При всем при том все эти пост-модернистские идеологии - не больше, чем готовые роли, текст из суфлерской будки для актеров на политической сцене. Яркий пример тому дает ситуация в России, где все ярлыки и метки легко перепутаны, хотя бы потому, что оставаясь элементами театра, они полностью отчуждены от принятия практических решений. Наши «правые» (бывший СПС, «Правая сила» и пр.) - по существу чистые «неолибералы», наши «левые» (слава КПРФ!) - отсутствующая величина. Попробуем представить себе товарища Зюганова, с пеной на губах отстаивающего по первому каналу идею гей-карнавала в центре Москвы. Представили? - мне даже не смешно.
.
...События начала XXI века показали совершенно новые границу политического противостояния, которая пролегает не между правыми/левыми или белыми/красными, но между системными и альтернативными политическими и идейными течениями. Сторонников альтернативы, будь они «новыми левыми», «новыми правыми» или «радикальными экологистами», объединяет противодействие идее глобализации, стремление «обуздать развитие» и в той или иной форме заняться «деконструкцией» цивилизации, разбором ее строений и завалов. Но еще существенней, что здесь мы видим совершенно другую структуру взаимоотношений убеждений и действия. Мысль превращается в метод, метод обеспечивает жизнетворчество. Люди, противостоящие системе, призваны формулировать только от первого лица и действовать в рамках провозглашенных формулировок. Сразу же, как возникает малейший зазор между их мышлением и поступками, между идеологией и методом, они подписывают свой контракт с системой, начинают служить на общественном театре и представлять необходимый ему продукт. Альтернативное, контркультурное действие в пост-модернистском обществе тем и привлекательно, что оно неизбежно - творческий акт, шаг прочь от симулякра, - туда где дышат личность, почва и судьба.
Левому движению понадобилось несколько лет, чтобы прийти в себя после горбачевской капитуляции. Но уже к середине 90-х годов левые течения стали возрождаться. Теперь их вдохновляли не идеологические, а эстетические принципы, поднимало на борьбу убеждение «в уродстве и невыносимой бессмыслице потребительского общества».
Известные художники и активисты Александр Бренер и Барбара Шурц еще в начале 2000-х годов с предельной ясностью обосновали различие системных и антисистемных политических проектов (в письме в редацию журнала «Логос»): «В самое последнее время (со времён знаменитой демонстрации в Сиэтле против Международного Валютного Фонда в ноябре 1999 года ) в мире вновь обнаружилась чёткая граница между левым и нелевым, а точнее, левым и неолиберальным (к неолиберальному ныне принадлежит широкий спектр идеологических сил от новейшей социал-демократии Шрёдера и Блэра до правых вроде Буханана в США и Хайдера в Австрии). В сущности именно после Сиэтла стало ясно, что водораздел между нелевыми и левыми проходит в этом пункте: либо вы принимаете планетарный капитализм и рыночную логику, либо вы их отвергаете. Либо вы соглашаетесь с глобализацией капитализма, либо вы ей сопротивляетесь. Те, кто били стёкла в витринах банков и травились слезоточивым газом на улицах Сиэтла (а потом Вашингтона, Праги, Ниццы), принадлежат, безусловно, к противникам капитализма и являются левыми активистами, а те кто небрежно и не слишком критично рассуждают о связи консюмеризма с “политически корректной” левой идеей... наверное, правильнее назвать их либералами». Далее Бренер и Шурц уточнили свою позицию: «Политика, таким образом, это не переговоры официальных представителей МВФ и World Bank, а камни, бросаемые в полицию».
...Говоря о движущих силах левого сопротивления, известный русский писатель-анархист Алексей Цветков-мл. придумал яркую тавтологию, еще раз подчеркивающую спонтанный и артистический характер современного протеста:
- «Кто является участником борьбы?»
- «Тот, кто является».
....Классическая правая утопия, отталкивающаяся от принципов «нового времени» и призывающая вернуться к ценностям христианской Европы, не подвергалась такой переоценке, как ее левая «сестра». Фашизм и национал-социализм почти не затронули этот тип мировоззрения. Он спокойно пережил ХХ век, был воплощен фрагментами в социальную практику франкистской Испанией (Франко удалось даже вернуть короля в Мадрид), но в основном оставался на периферии идейных споров.
Гораздо больше встревожили общественное мнение идеи «новой правой», или «консервативной революции», начавшие набирать популярность со второй половины 60-х годов. В отличие от старых консерваторов, верующих христиан и по большей части монархистов, «новые правые» обратились не к реально существовавшей, но к сконструированной традиции, корни которой можно найти в оккультизме, магии, греческой мифах, обрядах кельтского или германского язычества. При этом они настаивают на «окончательном разложении современного человечества», отказываются считать отдельную человеческую жизнь фундаментальной ценностью и призывают вернуть общественной структуре «иерархическую вертикаль».
Еще меньше, чем «новые правые», пришлись по вкусу Системе «красно-коричневые»».
Термин «красно-коричневый» возник в России в идейной неразберихе начала 90-х годов и использовался по преимуществу для шельмования либералами своих политических противников (причем в равной степени доставалось и национал-большевикам, и коммунистам-зюгановцам). Но примечательно, что он же (во французском изводе rouge-brun) был моментально подхвачен в Европе, где гордо служит для самоидентификации мыслителей и активистов, пытающихся объединить «новый левый» и «новый правый» утопические проекты.
В мае 1993 года в радикальном и эстетствующем журнале Idiot International, который издавал Жан-Эдерн Аллиер, появилось воззвание одного из лидеров французских профсоюзов Жан-Поля Круза, призвавшего к восстанию «мышления против вещизма, культуры против торговли», живых народов - против глобализма. Это восстание, - по мнению Круза, - должно объединить коммунистов с ультра-националистами, и, наконец, всех тех, кто не желает становиться элементом единого, непонятно, каким целям служащего, в известной степени самодостаточного и всепоглощающего механизма наращивания денежной массы...
...За прошедшие полтора десятилетия «красно-коричневый» проект только набирал силу. В его сторону эволюционировали и «новые правые» идеологи, (такие, как лидер французской группы Grece Ален де Бенуа, ), и многие бывшие активисты коммунистических партий (напр., ученики Роже Городи, еще в 80-х годах принявшего ислам). Тот же де Бенуа убежден, что в условиях информационного общества основная борьба ведется против «торгового разума и экономического интереса, а также против многочисленных влияний капитала, чье планетарное распространение представляет основную угрозу бытию». Понятно, что идентифицировать подобное высказывание как «правое» или «левое» совершенно невозможно; круг замкнулся...
...Любопытно, кстати, что сами «красно-коричневые» убеждены: именно «лево-правый» синтез лег в основу политической практики и идеологии тех современных государств, которые противостоят «новому мировому порядку». В Ливии М.Кадаффи анархические идеи (на них строилась «джаммахария») никак не противоречат опоре на традицию и религиозные нормы; в Иране принцип социальной справедливости становится базовым для мусульманского общества....
...По инерции, в силу прежней мировой роли СССР, или интуитивно, предчувствуя неожиданный разворот событий, но, так или иначе, Россия для большинства противников мировой Системы - потенциальный союзник. Это верно для того же «нового правого» Алена де Бенуа, и для никарагуанского «левого -антиглобалиста» Даниэля Ортега. Подобное положение вещей тем более странно, что оно, в большинстве случаев, противоречит и текущей политике, и стратегическим высказываниям российских лидеров.
Однако сами по себе эти ожидания неминуемо становятся вызовом для нашего будущего. Очевидны три варианта ответа на такой вызов:
- влиться в борьбу на стороне «альтернативы»;
- использовать эту борьбу в своих интересах;
- полностью игнорировать связанные с ней перспективы и проявить «лояльность» Системе в духе Лео Штрауса.
...От выбора, который сделает Россия в ближайшие десятилетия, зависит не только ее судьба, но и дальнейшее течение мировой истории.
ЧЕЛОВЕК И КОШКА
Существуют люди, которые пребывают в особенных отношениях с жизнью. Скажем, полагают ее нежной подругой, заботливой матерью. Или – сварливой женой, наподобие сократовской Ксантиппы. Наконец, злобной волшебницей, постоянно подстраивающей неприятности. Психологи говорят, что многое зависит тут от матери. Кормили ли ребеночка грудью, а ежели отняли, маленького, от груди, насколько мягко и бережно обходились с ним в этот момент…
Когда я первый раз прочел Кафку, «Приговор», «Процесс» и «Исправительную колонию», мне показалось, что матушка этого писателя обильно мазала свои соски горчицей. Причем делала это нерегулярно, но с удручающей частотой. И со временем все чаще и чаще. И так закрепился этот образ на всю жизнь: младенца подносят к груди, он со всем доверием приникает к ней, и вдруг, о ужас! – мерзкий вкус и почти предсмертная дрожь маленького тельца. А в следующий раз – снова густое материнское молоко. И мальчик всё же выживает, и перелагает свои кошмары на бумагу. Стиль у него идеальный, но мир необратимо отталкивающий…
Разумеется, потом я повзрослел, прочитал «Письмо к отцу» и понял, в чём дело. Не в жестоковыйной матушке, увы, а в образе гневного еврейского Папаши, воплощающего неотвратимо суровый закон, на холодном ветру времени преследующий человека. Дескать, не выстави батяня рыдающего «питьхочу» на балкон и не продержи его там, всеми брошенного, пару минут, глядишь и не осознал бы Франц всего абсурда карающей жизни. «По складу своему, - писал он, - я так и не смог установить взаимосвязи между совершенно понятной для меня, пусть и бессмысленной, просьбой дать попить и неописуемым ужасом, испытанным при выдворении из комнаты. Спустя годы я все ещё страдал от мучительного представления, как огромный мужчина, мой отец, высшая инстанция (sic!), почти безо всякой причины ночью может подойти ко мне, вытащить из постели и вынести на балкон, - вот, значит, каким ничтожеством я был для него».
Матушка была полностью реабилитирована, Зигмунд и Анна Фрейд торжествовали. Кафка оказался идеальным писателем для иллюстрации Эдипова комплекса. На все годы у него осталось это ощущение – собственной затерянности и необходимости отчаянно защищаться. Так отчаянно, что других людей, тем более других живых существ, он мог просто не замечать, тем более не допускал их автономного существования.
В «Письмах» Кафки меня больше всего развлекает логика его рассуждения. На самом деле, «Письма» и «Дневники» - лучшие его тексты. Тьма там еще не сгустилась окончательно. Мне кажется, что в зрелые годы он научился выгонять её понемногу из жизни и втравливать в текст. В итоге реальность выглядит забавной, хотя и абсурдной. До поры до времени хочется стенать: «не может быть», и растекаться в сочувствии, но натолкнешься на какую-нибудь милую подробность, подчеркивающую комизм ситуации, и тянет скорее посмеяться, нежели расплакаться. Впрочем, сам Кафка тоже часто понимал, что смешно.
С этим ощущением связано множество историй, подобных тем, что Пушкин именовал «анекдотами». Только это анекдоты на новый лад. Их записал сам о себе австрийский еврей в 1917 году, в разгар Первой мировой, полмесяца спустя большевистской революции в России и за шестнадцать лет до начала холокоста.
Осенью того года, развязавшись наконец со службой и благословив начинающийся туберкулез, позволивший покончить с долгами и обязательствами, Кафка уехал в деревню. Это были бы счастливейшие дни его жизни, если бы не… кошки и мышки. Впрочем, вот что сам Франц сообщает своему ближайшему другу Максу Броду: «С тех пор, как началась война с мышами, у меня нет даже комнаты. Я могу там разве что переночевать, и то только с кошкой, иначе невозможно. Сидеть же там, слыша все время шуршание то за корзиной, то возле окна (они без конца скребутся и скребутся), у меня нет никакого желания, да и писать или читать, одновременно следя за тем, чтобы кошка, вообще-то весьма славное ребячливое животное, не прыгнула на колени… - все это весьма хлопотно; словом, я не люблю и с кошкой оставаться наедине, легче терпеть, когда при этом есть люди, и так довольно неприятно даже раздеваться перед ней (кошкой! ), делать гимнастику, ложиться в кровать…». И через несколько дней, уже перебравшись в комнату сестры: «Все утро я прислушивался, и теперь вижу возле дверей новую дыру. Значит и здесь мыши. А кошке сегодня нездоровится, ее все время рвет… Перед мышами же у меня попросту страх . Исследовать его происхождение – дело психоаналитика, не моё. Конечно, этот страх, как и страх перед насекомыми, связан с неожиданным, непрошеным, неизбежным, в какой-то мере беззвучным, затаенным, непостижимым появлением этих тварей, с ощущением, что они прорыли в стенах сотни ходов и там выжидают, что ночь, где они хозяева, и маленькие размеры делают их такими далекими и потому еще менее досягаемыми. Особенно способствует страху маленький размер, когда, например, представишь себе, что может существовать животное, на вид такое же, как свинья, то есть само по себе забавное, но при этом маленькое, как крыса, и оно выходило бы, принюхиваясь, из дыры в полу – даже вообразить ужасно».
В начале декабря, однако, выход был найден, и Кафка снова, вполне серьезно, рассказывает Максу: «Ночью я пускаю кошку в пустую соседнюю комнату, чтоб не пачкала мою и чтобы не прыгала на кровать, но при этом я могу быть спокоен, что если что-то случится, можно кошку впустить. Эти последние ночи прошли тоже спокойно, во всяком случае, мыши явным образом себя не проявляли. Сну, впрочем, мало способствует, когда ты берешь на себя часть кошачьих обязанностей, когда у тебя навострен слух, насторожено зрение или когда ты прислушиваешься, присев на кровати, но так было только в первую ночь, с этим уже лучше. Я помню, ты мне уже много раз рассказывал про какие-то особенные ловушки, но сейчас они уже не нужны, да я их, собственно, и не хочу. Мышеловки заманивают и истребляют мышей, убивая их. Кошки же прогоняют мышей одним своим присутствием, может быть даже одним фактом, что ты их держишь, поэтому ими тоже не стоит пренебрегать. Это особенно было заметно в первую кошачью ночь, которая последовала за большой мышиной ночью. Хотя я бы и не сказал, что «затихли как мышки», но ни одна больше не бегала вокруг, кошка сидела в углу возле печки, мрачная из-за того, что ей пришлось переменить место, и не шевелилась, но этого было достаточно, это действовало, как присутствие учителя, только кое-где по дырам еще перешептывались»…
…Всякий литературный анекдот немного похож на басню. И по логике вещей, басне требуется мораль. Но морали, типа «как же всё-таки самовлюблен, нежен и уязвим человек», здесь не будет. Все ж таки славный он был парень, этот Франц Кафка. Не зря ж его так друзья любили и девушки, которых он мучил.
У ВЗРОСЛЫХ СВОИ ИСТИНЫ…
У взрослых есть истины, правила, знаки. Они путаются в собственных знаниях, как рыбы в сетях. Нет, так будет неточно сказано. Мы путаемся в представлениях о собственных знаниях. И забываем, насколько эти знания условны.
В детстве поле, на котором можно играть, казалось куда свободнее. Между вымышленным и реальным не было таких жестких перегородок. Не больше, чем плетеная изгородь, которую можно перешагнуть. Случайный элемент из настоящего, непридуманного космоса легко включался в пляску необязательных вещей. Тратить время понарошку - величайший дар, и принадлежит только детям.
Сочиняя детские книги, мы живем нашим, взрослым представлением о том, каким должно быть сознание ребенка. Когда сами дети придумывают для нас истории, они рассказывают то, что, как им кажется, должно быть нам интересно. Но, если бы мы, оставаясь взрослыми, могли проникнуть во внутренний мир детской повседневной фантазии, то узнали бы много нового о себе и своем достохвальном социуме.
Беда в том, что здесь всегда есть временная пауза минимум лет в пятнадцать, а то и больше. Мало кому приходит в голову в нежном возрасте обобщать свои представления о мироздании. Скорее позже, много позже, кто-нибудь описывает свою Швамбранию, не забывая и об идеологической моде насущной эпохи…
К примеру, шестидесятые, в которых пустила корни наша современность, и где располагалось моё детство… Я тут недавно в очередной раз рассматривал знаменитое сочинение Вайля и Гениса об эпохе Гагарина и Солженицына, и еще раз убедился, насколько это странная книга. Там каждая глава начинается во здравие, а кончается за упокой, - видимо, этим нехитрым приемом авторы желали продемонстрировать крах надежд поколения. Будто по каталогу, одно за другим - космос, литература, идеология, одежда, спорт. В общем, из жизни в смерть со всеми остановками…
Мне такая идея всегда казалась навязчивой. Ну, зачем назидательный рефрен, если все ясно. И я почему-то стал все чаще вспоминать мифическую страну, которую я, пятилетний мальчишка, придумал себе в середине того достославного десятилетия.
Страна называлась Миния. Минийская Народная Республика. Разумеется, это была социалистическая держава, и жила она в капиталистическом окружении. Я подробнейшим образом рисовал карты. Всего два континента (возможно, праобраз Евразии и Америки). Самое большое капиталистическое государство - Темнозеленая империя, лежит на запад от Минии и воплощает всевозможные представления о социальной несправедливости. Там недокармливают солдат, там бьют школьников и студентов, там постоянно голодают рабочие. Из Минии в Темнозелению отправлялись добровольцы - бунтовать простой народ. Только народ был серый и предпочитал сытое довольство будней великому благу революции.
В самой же Минии революция случилась очень-очень давно - аж в 1612 году. Но была она не социалистической, а народно-демократической. Поэтому осталось много политических партий, названия которых варьировались вместе с моим взрослением.
Как ни странно именно выборы были главной моей игрой, по крайней мере, игрой самой интимной, куда не допускались посторонние. Едва научившись писать, я составлял таблицы этих избирательных кампаний, сочинял десятками воззвания и манифесты. Представляете, сколько выборов - за три с половиной столетия. Сохранилось до полсотни листов. Действительно, сейчас я даже не знаю, почему она так была сильна, эта тоска по политической альтернативе. Но, видимо, советский официальный быт страдал беспробудной скукотищей и внятно требовал компенсации…
Вторым по популярности среди минийских развлечений шел футбол. Сюда активно вовлекались друзья и товарищи Чемпионаты мира проходили раз в четыре года, и на каждом втором минийская сборная с неизбежностью побеждала. Над настольным футболом, - такое зеленое железное поле с прикрепленными на пружинках фигурками футболистов - шесть с полтиной в Детском мире, ломался раз в полгода, - висели краткие стенограммы всех матчей главной команды страны. Поражение расценивалось как стихийное бедствие. Долы и веси погружались в траур. Переставали работать заводы, замирали деревни. На улицах вывешивались черные знамена. Самые красивые девушки, числом в двадцать (почему именно двадцать, абсолютно не ведаю) отправлялись в столицу страны, город Ил, и ритуально закидывали игроков опозорившейся национальной команды тухлыми яйцами и помидорами. Этих несчастных по месяцу никуда не звали в гости, не давали сладкого и выпить. Таков был общенациональный ритуал. И с него начиналось возрождение сборной.
Кажется, мы провели все футбольные чемпионаты мира, с 1614 до 1944 года. Каждый матч был сыгран и описан. Мои друзья Вова Истомин и Кирилл Красненков издавали даже отдельную газету "Минийский спорт". К пятому классу и эта традиция оборвалась, - мы взрослели.
И, наконец, я со скорпулезностью, достойной лучшего применения, развивал сеть железных и шоссейных дорог Минии. То есть рисовал подробные карты местности и прокладывал по ним пути. Каждый район этой страны был мной идеально обустроен в транспортном отношении. Прорыты туннели, наведены мосты. Строгие машинисты вели свои паровозы над горными ущельями и быстрыми реками. Расписание поездов было учреждено раз и навсегда, и никогда не менялось. Разумеется, поезда не опаздывали и транспортные потоки не пресекались. Люди все время куда-то ехали, перемещались. Жить на одном месте больше года запрещалось законом, - так боролись с личной собственностью и пристрастием к мещанскому уюту. Конечно, любители собственности существовали и имели своих сторонников. Но политические партии, выступающие за оседлый образ жизни, неуклонно проигрывали выборы. В результате, каждый миниец хотя бы раз в год должен был всё поменять: дом, город, занятие. И так до сорока лет. Только после сорока можно было осесть, и то не в городе, а в какой-нибудь деревушке, - заняться увелечением надоев и огородами.
Кстати, в деревнях вообще жили только люди старшего поколения. А детей с семи до шестнадцати лет растило государство - в интернатах и спортивных школах (я увлекался Макаренко и быт московской интеллигентной семьи казался мне кошмаром, - лет в восемь очень хотелось, чтоб случилось что-то очень страшное, но чреватое приключениями: война, землетрясение). В минийских же школах-интернатах все устраивалось очень интересно: бесконечные командные соревнования, олимпиады по учебным предметам, археологические экспедиции, сплав по рекам и другие походы. Чтобы родители не докучали своим чадам, встречаться с ними они могли только четыре раза в год. Да и чаще устроить эти встречи было достаточно сложно, - при постоянных-то разъездах всего населения страны.
Время от времени у меня появлялся какой-то герой, и я отслеживал его судьбу совершенно отдельно. С детства лет до тридцати, - дальше, по понятным причинам, я не заглядывал. Образование, любовь, карьера, - как полагается. Но больше всего я любил рисовать на карте "пространство жизни" своих любимых персонажей. В Минии вообще было принято наглядно изображать время. Проводились даже специальные конкурсы среди художников. Дескать, кто лучше создаст образ года. И музеи устраивались хронологически: искусство 1612 года, 1680 -го, 1702 - го, ну и так далее.
Как ни странно, в минийской новейшей истории почти не случалось войн. До 1612 года войны, конечно, были, и некоторые сражения мы с друзьями разыгрывали. Но после победы революции окончательно воцарился мир. На границах стояли ядерные ракеты, готовые в любой момент уничтожить все капиталистическое окружение. Просто стереть его с лица земли. И потому никто на Минию не посягал, ее боялись. А минийское правительство, и это понятно, оставалось самым миролюбивым правительством на свете…
…Умер этот мой придуманный мир очень странно. Кажется, учился я тогда классе в седьмом. Мне пришла на ум история, как мой любимый герой, минийский футболист Аркадий Ананьев, влюбился в девушку из капиталистической страны Гондваны. Они приехали вместе в Ил, и тут их неожиданно арестовали. Началась травля в газетах и по радио. Болельщики устроили демонстрацию в защиту Ананьева, но ее разогнали дубинками и слезоточивым газом. Пришлось тут же придумывать и рисовать на картах тюрьмы, лагеря и все такое прочее. И мне стало противно. Я отчетливо помню, - противно и скучно. Реальность, невсамделишная социальная реальность набирала вес и нагуливала жирок. Через год моим воображением уже владели совершенно другие темы, - я тщательно прятал от родителей машинописную копию орвелловского "1984 года".
ОБЫЧНЫЕ ВЕЩИ
Над необычными вещами всегда посмеивались. Идет человек по улице и насвистывает. Красивые девушки смеются ему вслед. Приглядись, они не так уж и хороши. Злые глаза, дряблые щеки. Но объем груди и талии как рекомендует журнал «Менхауз». Или «Космополитен». «Космополитен» здесь зачитывают до дыр. После десятого класса, когда становится не о чем мечтать, они задыхаются. Между летом и летом. Между лотом и лотом. А он насвистывает. Даже не удосужился спросить, как ее зовут. Она бы ответила: «Вика». Или «Варя». И они пошли бы в ресторан на набережную. Он бы заказал сто грамм водки. А ей - двести южнобережного. Она бы спросила: «Ты откуда?». Он бы ответил: «Из Череповца». Она бы спросила: «А где это?». Он бы заказал еще сто грамм.
И ей - двести южнобережного.
Выяснилось бы, что он снимает квартиру далеко. На горке. Она бы засомневалась. Какие глупости. Он её донесет. И зажжет свечи. Которые купил вчера в универмаге. Как раз для такого случая. Предчувствовал. Знал.
...Здесь должна быть вставка из любого порнографического рассказа. Сайт «15000 рассказов про это». За исключением тематических рубрик «группа», «гомосексуалисты» и «по принуждению». Желательно с романтическим уклоном. А еще лучше как в кино, у Залмана Кинга...
И когда она проснется, то увидит. Французский паспорт на телевизоре. И они пойдут в ресторан на набережную. Завтракать. С шампанским.
Идёт и насвистывает. Даже головы не повернет. Каналья.
Над необычными вещами всегда посмеивались. Поэтому мы приезжаем в провинцию и замечаем здесь только самые обычные вещи.
Я почему-то не умею писать прозу, если не вижу лица заказчика. Проза для компьютера, - Боже, как долго и нудно.
Ничего не может быть страшнее каталога рядовых удач. Сюда следовало бы вместить банкеты по случаю защиты кандидатской диссертации в ресторане «София», оплаченные заботливыми родственниками свадебные путешествия в Киев и Рио-де-Жанейро, случайно подвернувшиеся такси с любезными шоферами во всех вокзалах и аэропортах мира, выздоровление от гриппа и воспаления лёгких, подходящие к делу цитаты из Гегеля, Толстого и Мао-цзедуна, а также победу союзников во второй мировой войне. Всё случившееся - дай только срок, входит в каталог рядовых удач. Остальное - перечень нереализованных возможностей. И, - ей-ей, - он куда привлекательней.
ОБЛАСТЬ «ДРЕВНЯЯ МУТЬ»
В Тулузе в 1847 году был издан памфлет под странным названием «Область Древняя Муть». Его автор Андрэ Распай повествовал о злоключениях любовной парочки, Шарля и Элоизы, бежавших от ревнивых мужа и жены, соседей и властей, прочь из цивилизованной Европы. Попав где-то на Балканах к старому ведьмаку, они согласились на завлекательное путешествие, и были перенесены в страну, куда не ступала нога современного человека. Эта земля называлась Область Древняя Муть, и там естественным образом оживали и воплощались мифы всех времен и народов. Герои совокуплялись с богами и богинями, беседовали с Адамом и Хамом и, наконец, придумали для новой, только что рожденной расы мифологию, где сами выступили творцами и прородителями. В конце концов им надоело мельтешение героического Начала, и они вернулись домой, предпочтя чудесам и свершениям участь мелких буржуа…
18 век с его язвительным вольнодумством был давно позади, Францию ожидала очередная революция, и на фоне политических дебатов антиклерикальное сочинение провинциала Распая оказалось позабыто. Но не навсегда. Через полтора столетия о нем вспомнили, и перепечатали отдельными фельетонами в одной из парижских юмористических газет. Уж больно много, - сокрушался редакционный комментарий, - развелось вокруг разных сект и мифологий.
Однако хорошо смеется тот, кто смеется последним. В первые годы третьего тысячелетия заново оживают полузабытые предания, а открытия нынешних ученых, кажется, толкают нас все ближе и ближе к границам Области Древняя Муть. Оккультисты ликуют, Ватикан грозит посмертными муками, но, в отличие от эпохи Возрождения, нет больше у Церкви дыбы и костра…
…Мы долго к этому шли, и наконец, кажется, получили уникальную возможность узнать математический код жизни. Теперь у человечества появился реальный шанс смести те опоры существования, которые оставляют человека человеком, сохраняют особенности нашего биологического вида.
Ситуация усугубляется еще и тем, что технологии значительно опережают самосознание, мы имеем в цивилизации слишком многое из того, что еще не способны обдумать, сопоставить с собой, вписать в культуру. И опыты по клонированию человека, - вне зависимости от их результатов и нынешних возможностей, - очередной, может быть самый гибельный шаг на этом пути.
Клон – творение второго порядка. Для всякого вдумчивого наследника христианской, иудейской или исламской традиции ясно, что ученый, берущийся вскрыть математический код жизни и создать человека по шифру ДНК, посягает на прерогативу Того, Кого мы именуем Богом. Всякое существо, рожденное в результате такой операции, будет именно сотворено, не рождено – смертным и порочным человеком. Но станет ли оно при этом единосущно человеку – большой вопрос!… Да простится мне кощунственный перефраз, но он призван оттенить кощунство происходящего.
Вместе с клонированием мы создаем пародию на первые стихи Книги Бытия и Символа Веры, тем самым подрывая основы наших верований, нашу, пусть весьма условную, устойчивость в мире. Не мудрено, что одновременно воскресают древние страхи, самые мучительные предположения относительно человека и его участи. От великих мировых религий, покоящихся в уповании на Совершенного, Всеблагого и Милосердного Создателя, мы отступаем во мрак язычества с его талисманами, тотемами, посвящениями, жертвами и магическими обрядами. И этот процесс уже идет, он только прикрывается современными терминами и понятиями.
Кто такой клон? – Тот же иудейский голем, знаменитый искусственный человек Средневековья, но сделанный якобы технически, без трепета.
Голем, - как гласит одно из сказаний, - разрушил добрую половину Праги и уничтожил своего творца. Что сделают с нами клоны, - Бог весть.
И дело здесь вовсе не в страхе перед возможными последствиями, а в ответственности за них. Люди на протяжении всей истории чувствовали пограничность, неокончательность своей участи. Об этом спорили философы, об этом сообщали священные тексты. «Человек – это нечто, что следует преодолеть», - сформулировал Ж.П.Сартр, не сказав, в сущности, ничего оригинального.
Но у клона это ощущение неизбежно усилится. Будучи сотворен по нашему «образу и подобию», с претензией на тождественность, он сохранит память о гармонии и окажется ещё больше оторван от нее. Несовершенство плодит несовершенство, зло умножает зло, и меру экзистенциальной тоски, которая будет захлестывать сознание этих высокоорганизованных существ, сегодня трудно даже вообразить.
Впрочем, клонирование для рода людского может иметь и куда более зримые и близкие последствия. Назовем их условно социально-историческими.
С появлением реальных клонов сразу возникнет вопрос об их юридическом статусе. О гражданстве и прочем. Наверняка придется столкнуться и с тем, что они быстро поймут специфику собственной участи, начнут бороться за гражданские права или просто соперничать с «обычными», старыми людьми, считая их менее совершенными.
К тому же никто не способен дать гарантии, что кибернетики и генные инженеры не начнут создавать человекообразных тварей для отдельных практических нужд. Солдат, уборщиков, операторов котельных. Что за этим последует? Рабовладение? Борьба патрициев и плебеев? Новый виток истории?
Это уже темы для фантастических романов. Но одно очевидно. С человечеством в его нынешнем понимании придется попрощаться. И, помятуя о Гомере и Гайдне, Шекспире и Шёнберге, Микеланджело и Мамлееве, - обо всем сонме прекрасных, сомневающихся, преступных, кающихся, романтичных и отчаянных людей, - это будет весьма и весьма печально…
Возвращайтесь, Шарль и Элоиза, возвращайтесь!
Однажды, объясняя отношение Церкви к оккультным штудиям и парапсихологическим экспериментам, митрополит Антоний Сурожский заметил, что дело отнюдь не в том, что Некто ревниво охраняет от нас эти области. Но попросту, попадая туда, где мы не способны ориентироваться, мы легко можем навредить себе и другим, навлечь погибель и на себя, и на других.
«Прогресс не остановишь», - любила приговаривать героиня одного веселенького французского кино о похождениях философа Дидерота. Действительно, прогресс не остановишь, современная цивилизация забыла о самоограничении.
Опыты по клонированию будут продолжены…
Но, если в один прекрасный день какая-нибудь научная лаборатория окажется разнесена в пух и прах единорогом, и несколько сотен научных сотрудников будут нанизаны на его сияющий рог под веселое улюлюканье мстительных ангелов, а тысячи разработчиков микрочипов, предназначенных для вживления в сердце и мозг, каждый в свой срок, окажутся в лабиринте, один на один с разъяренным Минотавром, - пусть пеняют сами на себя. Они этого хотели.
КРОТОВ
Всегда есть место рассуждению о высоком, всегда есть место разговору о низком, всегда есть место тексту об утраченном,- так начинал почти любой разговор Евгений Васильевич Кротов, школьный учитель и музейный работник, которого мы очень любили где-то на границе 70 и 80-х гг.
Кротов собирал вокруг себя восторженных юношей и девушек, водил их по Москве, то дневной, то ночной, распространялся о повсюду, кажется, живших его приятелях,- писателях и художниках, крутил романы, где-то по роману в два месяца, то есть был рядовым наблюдателем за временем, полуинтеллигентным, полубогемным советским русским, не из тех, кто пишет и издаёт книги, не из тех, кто паразитирует на чужих удачах и откровениях, а где-то посередине, устного слова мастер, необычных ситуаций постановщик.
Ведь на дворе стояло славное время, напоминавшее перелом от лета к осени, когда уже никакой ярости, жары, порыва, страсти и идеологии, но и о распаде, гибели тоже ничего не напоминает, ни желтых листьев, ни грязи под ногами, мелкий дождичек время от времени из вполне пока прозрачного неба.
Да, Россия в начале последней четверти уходящего века еще была великой страной, и Кротов наслаждался этим величием. Помню, Марина Готье что-то заявила ему про красные тряпки, флаги то есть, которые висели на улице,- фронда, восприятие мира по принципу мы/они было тогда в моде, как и пристрастие к британскому року,- вводило в круг, обеспечивало чуть более веселых, чуть более развязных и разнообразных знакомых,- но на высказывание о флагах Кротов отказался реагировать согласно логике ситуации, правилам субкультуры, он надулся и от Рижского вокзала до гостиницы Северной (мы гуляли куда-то в сторону Марьиной Рощи) шёл молча, ему это было несвойственно, и повисла неловкая пауза, все мы поняли, что Марина сморозила какую-то глупость, и не знали, как загладить. Кротов же мрачнел и мрачнел, а потом заявил, что ему-де с нами не по пути, он желает в детском парке в одиночестве покурить. Мы его не отпустили,- "Евгений Васильевич, Евгений Васильевич, как же так, не обижайтесь, она не со зла",- он знал, что не со зла, и всё-таки очень расстраивался.
В парке мы расселись на двух скамейках, и Кротова понесло. Кажется, в тот вечер он нам многое объяснил. И про то, как невыносимо жить в слабой стране, и про то, как легко растерять чувство национальной гордости, и про то, что большевики наделали с Россией, но насколько всё-таки это был великий порыв - революция, какое впечатление она произвела на остальной мир,- "главное же, главное,- говорил Кротов,- какими бы ужасными или смешными ни были детали нашей повседневной жизни, какой показухой ни казалась кинохроника или газетные фотографии, это прекрасно, что нас уверяют: с добрым утром, товарищи. Гораздо хуже, когда все друг другу господа и никому до вас нет дела.
И Кротов рассказал нам простую историю. Историю о человеке, который решил, что его соперник прав.
Жил-был в старинном городе, в достославные времена, когда рыцари еще сражались на шпагах, а короли усердно молились в церкви, некий персонаж. Он был занудой, этот провинциальный дворянин дурных манер. У него не было нормального детства - нещадно колотили родители, не было юности - она вся ушла на бесплодные размышления о несовершенстве мира, над ним смеялся каждый, даже ленивый ворчун, и он научился хорошо драться,- на шпагах и без,- однако так и не научился вести себя за столом.
И только одна особенность отличала NN от остальных выходцев из той же местности, тех же времен. Еще в отрочестве он слышал некую легенду, что где-то за морями, за горами есть страна, где люди должны, обязаны быть счастливыми, это их гражданский долг. Он изучил географию и историю, он читал Страбона и Фукедида, он знал всё о Гиперборее и Атлантиде, он дрался на дуэли только тогда, когда смеялись над его увлечением, зато убивал всех соперников с первого удара и положил таким образом кучу народу, он почти разорил свой дом, дети его сохли с голоду и жена рыдала. NN, однако, не обращал на это внимания. Он собирал деньги и людей, он готовил огромное путешествие, экспедицию на край света, туда, где люди обязаны быть счастливыми. И, как ни странно, у него появилось множество единомышленников, мужчин и женщин, толпившихся на верфи, где строили корабли, пропагандировавших благородную цель и сам замысел, бравших в долг на собственные исследования, услуги картографов и расспросы моряков по тавернам.
Эта кампания отличалась серьезными лицами, нелепыми одеждами и пафосными песнями. Со временем у них появились свои герои, свои негодяи, свои книги и карты. И они представляли землю совсем не такой, какой она была на самом деле ("хотя какова она на самом деле,- кто из вас знает?,"- тут Кротов ухмыльнулся и подмигнул Марине Готье).
Даже тем, кто с самого начала издевался над планами NN, его идея начинала нравиться: вдруг у них, искателей счастья, что-нибудь да получится. Дело в том, что со стороны реальность в районе стройки выглядела как бы смещенной, заманчиво и интересно,- вон, обычные доски драют, зато как увлечены.
Однако проявился и ропот, неудовольствие. Первыми стали роптать самые заядлые сторонники авантюры. Им надоело, что предприятие все больше обрастало организацией, вокруг верфи выстроились охранники, рабочих, занятых на строительстве, не отпускали даже перекусить. Корабли снаряжались день и ночь, казалось, были, казалось, уже готовы к плаванию, но ни единое судно не вышло из гавани. То обнаруживались пробоины, то дули неподходящие ветра, наконец, нашёлся один смельчак, который заявил, что хочет быть счастливым сейчас же, прямо на стройке, и вовсе не надо для этого куда-то плыть. К нему прислушались. У него появились сторонники. Они мутили народ, и их забили камнями.
Глядя на такие дела, NN то злился и отдавал распоряжения о карательных мерах, то впадал в меланхолию. В конце концов, его стали убеждать, что и страны-то такой, разумеется, нет, а если даже есть, то выглядит отвратно, как скотский хутор, искать её - богопротивное дело, и народу из-за его замысла полегло видимо-невидимо, и живут его работники, недавно еще воодушевленные мечтой о несбыточном блаженстве, хуже самых последних свиней. И сам он, дескать, держится только от того, что в его провинциальном поместье открыли источник святой воды,- управляющий продает паломникам воду (обязан был даром отдавать, как всякий уважающий себя христианин), и шлёт деньги. А иначе бы разорились все давно.
С годами ропоту не прибавлялось, только чаще даже самые ревностные кораблестроители шутили над собой, травили анекдоты, засматривались на жизнь обычных обывателей, и молока, дескать, у них больше, и мыла, а корабли, что корабли?- так же не готовы к отплытию, и погода, что погода?- над морем те же тёмные облака.
Тут он и появился, некий проповедник, доходчиво объяснивший всем и каждому, что романтики-де стремятся на поиски ада, а жизнь человеческая должна быть крестом и подвигом воздержания, и счастье здесь вовсе ни при чем, так повелось.
NN послушал проповедника, послушал и сдался. Принёс покаяние. Заявил, что теперь будет жить, как остальные,- без сказок и мечтаний, спокойно и трезво. Друзья его оставили, красивые девушки отправились танцевать по тавернам, но жена приняла домой, и дети были рады.
Однако вскоре выяснилось, что обычные люди в своих обычных домах тоже имеют маленькие желания, и эти желания скрашивают их быт. Наш же герой маленьких желаний не имел, повседневная работа валилась у него из рук. По уши в долгах, он стал думать, чем бы ему заняться, но ни ума, ни воображения не осталось. Больше того, ему снились чужие сны, и наяву он перебирал чужие возможности, как перебирают колоду карт. Жена умерла, дети поносили отца на чём свет стоит. В конце концов у него открылась странная болезнь - он стал гнить и разваливаться на части. Тогда- deus ex machina- явился ангел и объявил, что этот человек был создан только для того, чтоб рассказывать современникам о возможности другой, запредельной жизни, но не вышло у него, да и сдался он прежде времени, а так, в качества стандартного обывателя, никому он не нужен, ни Богу, ни демонам. Посему память о нём будет стерта из книги жизни.
То-то же,- усмехнулся Кротов. Красивая аллегория, но поверхностная. Что поделаешь, средневековый жанр. И мы отправились гулять дальше. Кротов насвистывал какую-то мелодию из "Белого альбома" и курил свои кубинские сигареты.
Кстати, дома он каждую неделю устраивал танцульки, и во время этих танцулек мы пили белое вино "Эрети".
В 80-х годах друзья потеряли Кротова из виду. Он держался особняком, при Андропове пошел работать в какую-то контору, потом ездил в Монголию, а умер месяца за полтора до вывода наших войск из Афганистана.
Накануне смерти он сказал сестре: "Каждый человек сглатывает свое время, как слюну".
ЗАМЕТКИ У ГРАНИЦЫ ДНЯ И НОЧИ
Все мы – причудливые существа. С одной стороны хотим, чтоб завтра нам подали тот же кофий в том же кафе, и чтоб поезд метро не углубился в крысиные ходы глубоко под землей, но довез нас как минимум до работы. А с другой – жаждем чуда, чего-то необычного, сверхъестественного.
Злая или добрая волшебница затянет в сказку, - в принципе все равно. Приключение всегда начинается с опасности. Можно съесть пирожок, - и вырасти. Съесть – и уменьшиться. Какой толк в прогнозах?
Люди, в их нынешнем виде, способны выжить только при строго определенных обстоятельствах. Температура, давление, кислород. Но нам хочется другого мира, где мы сами и все окружающее умеют превращаться. Становиться принципиально иными. Лететь кометой в межзвездном пространстве. Маленьким нейтрино сновать из прошлого в будущее.
Там, где кончается день и начинается ночь, возникает сладостное сомнение. А вдруг физические законы – не законы, а только тенденции. Вдруг, подпрыгнув в тысяча первый раз, я обману земное тяготение и отправлюсь прямиком на луну. Ты кто? – спросит меня луна. И я ей отвечу: «Я – это ты». Ведь именно так поступать мне предписывали индийские упанишады, и ни в коем случае не рекомендовал славный танцовщик, доктор Гурджиев. Он требовал, чтоб, когда я взлетел, я бы молча, с почтением делал круги над его фотографией. И никакого неба…
Но Гурджиев сам превратился в комара и крутится возле носа. Сейчас я его прихлопну…
Ну да ладно. Это присказка. Тетенька, дяденька, послушайте сказку.
Возвращается после работы клерк, помахивая портфелем. Заходит в Макдональдс перекусить, потом домой, посмотреть вечерние новости, фильм, и баиньки. Даже свидание с красивой девушкой из соседнего подъезда он отложил на пятницу. В пятницу зарплата, да и в субботу с утра можно выспаться. К тому же именно в пятницу рекомендуют развлекаться самые модные журналы. «Ом», «Вог» и «Плейбой». По выходным молодежь клубится, старшие сидят по домам да по ресторанам. А те, кто поумней, в театры ходят или даже в консерватории. Бетховена слушают, Ионеску смотрят.
Но отложим эти развлечения. Сегодня только среда.
Идет по улице аккуратный парень, в жизни которого всё расписано и предрешено. И банковский кредит на квартиру он уже взял, и машину купил в рассрочку, и карточку пенсионного страхования получил сразу же, как закончил школу. Идеал современного горожанина. Чистый тип. Ни один вербовщик не заманит его в армию, ни один яхтсмен не уговорит отправиться в плавание вокруг света, ни одна красотка не соблазнит заняться любовью не в срок и не по правилам. Потому что он сам создавал эти правила и придумывал эти сроки. Это его мир, полный гарантий безопасности. Коммунальных удобств и общественного транспорта. Стражей порядка и прилично одетых коллег.
И вот что удивительно. Вернувшись домой, прежде, чем заснуть, он вставит диск в свой проигрыватель и станет смотреть «Бойцовский клуб», «Две твердыни», «Я убью тебя переменным током», «Помидоры-убийцы – 5». Или «Пришельцы из ниоткуда». Или «Кошмар долины Сент-Оноре». Его разумные сны будут разорваны призраками, приведениями, отчаянными оргиями, убийствами, космическими погонями. Адреналин в кровь, бой только начинается, враг силен. Сталь меча холодит руку, но победа будет за нами. Вперед, мои славные хоббиты!
Но поутру никто не заметит его ночных приключений. «Доброе утро, Виктор Иванович!» – скажет он начальнику, и даже не поймет, насколько тот похож на вампира, поселившегося в долине между вершинами - позвонками его спинного хребта.
На самом деле, современный городской обыватель, выпавший из старого и естественного календарного круговорота, лишенный церковного быта и обихода, живет на границе двух миров. Двух гиблых миров, приуготовленных для безрелигиозного сознания.
Первый, якобы реальный, кажется ему устойчивым. Долгий прыжок из утробы в могилу, - примерно так говаривала незабвенная Фаина Григорьевна Раневская. Ничего страшного, все прошли и пройдут этой дорогой. По пути столько удовольствий. Целый супермаркет. Пылесос, холодильник, стиральная машина. Автомобиль «FW», пиво «Старый мельник». И то, что нельзя купить, и то, для чего предназначена Master Cart. Осязаемые ценности. Так сосредоточимся же на них!
Но на чем здесь сосредоточиться? Пшик. Пьяная песня про новый набор кухонной мебели…
Второй мир, мнимый и призрачный, тянет в проулки и пропасти. Прочь с торной дорожки пяти чувств, беги от станций школа – институт – работа - пенсия.
И что ж, разве не страшно, если из проулков и тоннелей, куда так и подмывает свернуть, тянет сыростью? Если подворотни и тайные ходы затянуты липкой паутиной? Если ненасытные чудовища только и мечтают, как напиться вашей теплой крови?
Что там случится – неизвестно. Поглядим, любопытненько…
Там, где хохочут демоны, для человека, не знающего Бога, скрыта единственная надежда. Выторговать себе право на машину времени. На эликсир бессмертия. На философский камень.
Древние мудрецы не напрасно учили, что названное человеком – реально. Наш разум, - вторят им нынешние ученые, - устроен таким образом, что мы в принципе не способны ничего придумать сами. Мы только видим, слышим, осязаем, - не всегда осознавая, каким образом это с нами происходит.
Дмитрий Александрович Блаженов, профессор Университета в Тарту, знаток древнекитайских знаковых систем и крупнейший специалист по географии времени, убежден: «Люди не творят образов. Они просто попадают в зоны времени, этими образами населенные. Никто ничего не придумывает. Самые примитивные и самые сложные фигуры, якобы созданные воображением художников за последние десятилетия, они здесь, рядом с нами. И Саурон, и Саруман, и Гэндальф, и Годзилла, и Кинг-Конг. Слышите свист ветра? Это бич повелителя мертвых. Он проходит, собирая свой урожай. Урожай ваших снов. Он питается ими, и потом рассказывает в своем царстве, там, где время сворачивается в клубок, ваши истории своим детям, маленьким и проворным демонам бессонницы».
Впрочем, самые интересные фигуры, связанные с упомянутыми Блаженовым зонами времени, легко становятся стереотипами массового сознания.
В чем сила нашего клерка, того самого, возвращающегося с работы? В том, что имя ему – легион. Каждый его шаг – часть невероятного, еще не законченного марша. Тук-тук-тук, - стучат по мастовым всех городов мира барабанные палочки их шагов. Они дышат в такт, они думают в такт, они в такт раскрывают рты…
Константин Калайчев, друг и коллега Блаженова, специалист по отражению ночных призраков в СМИ, говорит, что в той питательной среде, которой живёт информационное общество, существует очень своеобычное распределение ролей. Все сведения и факты, непригодные для дневного, рационального сознания, для банковских отчетов и докладов на научно-практических конференциях, попадает на страницы так называемой желтой прессы. Это отнюдь не значит, что бумбарашка в Омске менее реален, чем ядерный реактор в Дубне. Просто ученые из Дубны не готовы принять омского бумбарашку. Пока не уснут, разумеется. Пока не уснут.
Конечно, - продолжает Калайчев, - журналисты желтой прессы очень много придумывают. Сами. Врут, не зная совести и стыда. Но в том-то и хитрость, что ничего придумать человек не может. И каждое новое враньё этих бесхитростных писак просто открывает новую дверь. Туда, где нас, возможно, и не ждали.
ЛЕТО - ВPЕМЯ ДОPОГ
Hовая интеpпpетация стаpой сказки
Кочевники и земледельцы всегда относились дpуг ко дpугу с некоpым подозpением. Особенно, pазумеется, земледельцы - к кочевникам. Стpоили гоpода, укpепляли гpаницы, посылали богатыpей (или отбоpные войска),- в зависимости от эпохи. Hо pаз в столетие повтоpялся один стpанный и тpевожащий сны сюжет.
В богатый гоpод, гоpдящийся pемёслами и тоpговлей, книгами и школами, княжеским двоpцом и пpочной тюpьмой, пpиезжал умный, скуластый и злой вождь степного племени. Он недовеpчиво осматpивал двоpцы pаботы знаменитых аpхитектоpов, каpтины pаботы пpославленных художников, водопpоводы pаботы именитых пpедставителей инженеpно-стpоительной мысли, покупал какие-то товаpы на pынке, учился местным обычаям и языкам. Все схватывал на лету, легко, и даже, казалось, вопpеки собственному желанию. Гоpожане недоумевали: что здесь делает этот сын степей, хозяин бесчисленных стад, кочующих где-то на гpаницах известного миpа? Зачем ему знать язык земледельцев, обычаи тоpговцев, тем более их математику и философию. Конечно, его следовало бы выгнать, тем более, что эта истоpия случалась не один pаз, и всякий, читавший книги, знал, чем она завеpшится. Hо гость щедpо платил за постой.
Кочевник обычно жил в гостинице pядом с тpактиpом или ставил свою палатку возле кpепостных стен. Если он и заходил в дома гоpожан, то изpедка: купить книгу, отpез матеpии или кольцо с pедким камнем. Изpедка он pассказывал какие-то истоpии о дpугих гоpодах и далеких стpанах,- всё-таки он пpоделал долгий путь. Истоpии всегда были забавны, чужак не стаpался выставить себя богатыpем или геpоем, гоpожане смеялись над его шутками и постепенно пpивыкали к его пpисутствию. Если его подолгу не было, даже скучали, не заболел ли, не умеp ли? - спpашивали и посылали слуг к палатке (или на постоялый двоp) - спpавиться о здоpовье. В конце концов кочевник появлялся у кого-нибудь в доме надолго, уже по настоящему в гостях, с подаpками и вином. Стаpинные легенды забываются, опасения pазвеиваются,- и как не pешиться дать пиp в честь милого чужестpанца. Обычно хозяин несколько колебался, но его уговаpивали жена или дочь: женщины всегда интеpесуются стpанными людьми, стpанниками,- в то вpемя, как мужчины склонны защищать свою теppитоpию.
Hа пиpу, где из любопытства собиpались едва ли не все знатные и богатые жители, всегда много пили и ели, стаpаясь загладить естественную неловкость, слуги слишком суетились, хозяин не знал, куда себя деть, pазговоp не клеился, и в конце концов гость начинал петь, нет, декламиpовать. Подчиняясь непpивычному, но упоpному pитму, он декламиpовал хpиплым, хотя поpой и нежным, высоким, даже пpонзительным, как бы очень гpубым, но смазанным маслом сотен тысяч кобылиц голосом стихи собственного сочинения, стихи на ваpваpском наpечии. А потом пеpеводил их собpавшимся.
Этот голос, эта неpвная pечь заставляли даже pазомлевших от вин и явств гоpожан пpедставлять себе совсем немиpные каpтинки: всадники, исчезающие за гоpизонтом, высокая тpава на беpегу пустыни, гоpы на юге, pеки, текущие на севеp, однотонный свист ветpа. Им казалось, что они стоят и глядят в непостижимую даль, где и смеpть, и pождение, и победы их пpедков, и стpашные поpажения их детей и внуков... В гоpод, за кольцо пpочных и непpиступных стен, втоpгался чуткий и уязвимый миp последней заставы на гpанице между полем и степью, повседневной жизнью и изначальной тьмой. А гость (в сущности незваный гость, ведь в начале он всех пугал, никто не хотел с ним знаться, а тепеpь, когда он все пел и пел, казалось не было ближе на свете человека), гость в конце концов исчезал с этого пиpа, оставив своих слушателей насладиться полной и долгой тишиной. Он бежал из дома, из гоpода, из обжитого любителями тонкого сукна и изысканных вин миpоздания. И невозможно было найти его, хотя обязательно посылали погоню по всем известным доpогам: на восток - в стоpону степи, на юг - в стоpону теплого моpя, на севеp - в стоpону моpя холодного, на запад - в стоpону дpугих гоpодов и цаpств.
Излишне будет напоминать (мы все это знаем, у нас это хpанится на дне памяти), что стpанный пpишлец, котоpого,- как говоpили потом вожди и судьи на гоpодском совете,- следовало бы сpазу же убить, игноpиpуя все пpавила гостепpиимства, - бежал обычно вместе с самой кpасивой девушкой, то ли невестой, то ли любовницей князя, то ли его незаконной дочеpью. Hесчастные гоpожане пpидумали потом сказку о Змее Гоpыныче и победительном Иване, Чеpномоpе и победительном Pуслане, всегда освобождавшим кpасавицу из злодейского плена. Hо главная ложь остающихся заключалась в том, что плен-то был сугубо добpовольный, более того, гоpодская кpасотка немного даже навязывалась своему спутнику,- ибо там, в степи, где гуляют стада в сотни тысяч кобылиц, никак не меньше кpасивых женщин.
Впpочем, возвpащался ли наш геpой к своим кочевьям,- вот в чем последний вопpос?
НЕСКОЛЬКО СОСТОЯНИЙ ВРЕМЕНИ
Блаженны бессмертные. Так люди всегда думали. И, видимо, страшились неизбежного путешествия в Аид, тартары, рай-ад или обитель Будды Амитабы столь интенсивно, что редко интересовались даже гипотетическим положением личности в том случае, если она оказывалась избавлена от могилы, окончательного исчезновения, превращения в вурдалака или упыря. До поры до времени вечность мнилась неоспоримой ценностью, как коммунизм для советских граждан. Ни о каких требованиях к ней не могло идти и речи, - требования предъявлялись только к её обладателю - с точки зрения справедливости и общественного спокойствия. Спасенный от неизбежной и страшной ямы, от тотального исчезновения в пропасти «до первого и за чертой последнего вздоха» должен был бы быть совершенен (бессмертный Жиль де Рец даже среди столь же бессмертных детишек скорее всего неприятен; сомнителен и бессмертный Гиммлер среди бессмертных евреев) или, по меньшей мере, безопасен для окружающих (тень есть тень, и способна служить нуждам киноиндустрии да пугать тургеневских барышень, старух викторианской эпохи или нынешних подростков, собравшихся на берегу старого пруда выпить водочки и потанцевать под FM-радио).
Впрочем, сюжеты с Вечным Жидом и Каином могли насторожить хотя бы самых проницательных. Однако не насторожили - как показывает пример Сен-Жермена и Калиостро. К предполагаемому бессмертию этих героев 18 столетия современники отнеслись с величайшим почтением, - и оказались страшно раздосадованы, когда узнали в них обычных магов и мошенников, а не величайшего злодея и самого страшного богохульника иудео-христианской истории. В целом Каина и Жида с удовольствием принимали в аристократических гостиных, приятные хозяйкины дочки в реверансе подавали печение с чаем, а удачливых иллюзионистов следовало отправить туда, где им привычно работать - под купол цирка, вон из хорошего общества. Подобный подход способен несколько смутить ревнителей справедливости, но всё можно отнести на счет человеческого несовершенства и естественного почтения к старшим, - особенно когда они хорошо сохранились, многое умеют и отмечены романтической биографией (что может быть романтичнее проклятия, чёрт побери...)
Так или иначе, мифология донесла до нас отдельные представления о вечности, но они скорей случайны, нежели обязательны. Речь идет либо о посмертии, то есть всё-таки состоянии после жизни, - когда повеселились, отпели песенки, оттащили, - и с большим успехом, нежели бедняга Сизиф, - пару-тройку камешков на вершину горы, наконец, построили дом, насадили сад (заточили маркиза де Сада в Бастилию, - возможны варианты), благословили наследников последним родительским..., и так далее и тому подобное, - либо о бытии ангелов, языческих богов, демонов и других похожих существ, которые все же не люди и чаще всего нелюди, и в обоих этих качествах имеют своеобычное ощущение бытия, столь же отличное от нашего, как, скажем, у бабочки или у мухи.
Кстати, для бабочки или для мухи Homo sapiens и Homo ludens вполне вечны. То есть им редко приходится наблюдать смерть человека. Не чаще, чем нам - гибель бога. Но ведь даже смутные людские хроники повествуют, какой вой стоял над Средиземноморьем на рубеже 4 и 5 века по нынешнему летоисчислению, как рыдали реки и озера, деревья и травы, оливы и виноградники над прахом Великого Пана. И как бежала из своего храма в Эфесе простоволосая Афродита, бежала навстречу неизбежному. И как бился в истерике император Юлиан: «Боги мертвы, мертвы, мертвы...» И ничем не мог утешить его знаменитый маг Ямвлих...
Вопреки славной максиме, начертанной на стенах бунтующей Сорбонны в 1968 году: «Ницше умер. Бог» - дескать, чтоб ни говорил философ, небесный хозяин его переживет, - те, кого мы именуем богами, ангелами или демонами - тоже уходят. Уходят навстречу неизвестности, то есть прекращают существование в той форме, которая для нас в данный момент привычна. Они просто гораздо дольше в ней пребывают, выполняют наши просьбы, утешают в минуты отчаянья, отворачиваются, когда мы грешим, и не желают слушать, когда мы не слушаемся. Они рядом, и их поведение изучено. Как поведение камня или любой надежно сработанной вещи. Люди грустят или ликуют, на них глядя, и принимают прочность за могущество. «Как и стояли сосны тут, так и стоят...», - сокрушался поэт. Дуб, подле которого сидел праотец Авраам - почти божественен, и молния, в него попавшая - не верный ли знак приближающегося конца времен? Впрочем, гибель трехсотлетних деревьев в Булонском лесу также намекает на смену эпох.
Представьте, поколения проходили, а Пан оставался богом. Он прогуливался по лесам Средиземноморья со своей очаровательной свитой, девушки выбегали навстречу, юноши просили о покровительстве, старики любовались его проделками, теми же, которые так умиляли их далеких предков, и все соглашались, что сие пребудет вовеки. Но в один прекрасный день или год, описанный на разные лады в тысячах разных книг, привычный мир канул, и хозяин его исчез. С концами ли, только ли до срока, какой дорогой он ушёл, какую личину был вынужден на себя надеть - в сущности, не важно. Куколка стала бабочкой или бабочка куколкой, пусть не в словах различие, а далеко за пределами слов - так или иначе превращение свершилось, отсутствие налицо, праздник кончился.
Длительность - одна из форм отрицания могилы. Те, кого мы именуем бессмертными, имеют дело с медленным временем. Они его пережевывают, оно то сушит им горло, то освежает дыхание, но, в конце концов, обовьется петлей и начнет сдавливать шею. Исчезают великие ценности, близится час суда, - хрипит полуудавленный демон, пугая легковерных обывателей. Суд, скорее всего, наступит, но не для нас. Для нас тоже случится - однако, не здесь.
Идолу, демону, ангелу, божеству - хочется, чтобы человечество разделило его судьбу: у них общая биография, всю жизнь они шли вместе, он и не замечал, что одних молящихся сменяли другие. Это было так естественно, погребальный обряд исполнен красоты и внутреннего благородства. Но вот редчайший случай - одно какое-то поколение оказывается бессмертным. Неприятно бессмертным. Он смотрит в лица своих недавних поклонников, жертвователей и клиентов, а они хохочут над ним, хорошо еще, если не плюют. Обещанный суд? Бесспорно. Но подсудимые и судьи меняются местами.
Существует простейший логический ход. Если люди так напряженно думают о вечности, то она существует - в том или ином виде. Но чаще всего под вечностью мы опять понимаем длительность. Это связано и с особенностями нашего сознания.
В школьном буфете очередь. Подружка подходит к однокласснику, который слывет умным, кладет руку ему на плечо и спрашивает: « Послушай, ты можешь представить себе бесконечность?». Он застывает со стаканом молока в руке. Вчера они обкурились с друзьями, и после этого, как известно, очень хочется пить.
Самое смешное, что посмертие тоже ограничено. Во всех мифологических системах слово «всегда» воспринимается как нестерпимое. Языческий Аид потому не даёт надежды, что из него нет выхода. Но всякие революции в мире божеств, прикованный Прометей, ограниченные в правах титаны, шкодливый и образованный Гермес и томящий сердце «неизвестный бог» позволяют подозревать завершение эры олимпийцев, в пределах которой только Орфей мог трижды переплыть Стикс. Это настроение еще больше усиливается в иудео-христианской мифологии. Насельники рая, обитатели ада, жители промежуточных пространств пребывают в ожидании. Они, как и живущие днесь, алчут Второго Пришествия, Мессии, Преображения, Нового Неба и Новой Земли. Их «живот вечный» - тоже некая протяженность, и никто не знает, что ждет всех за видимым пределом.
Русский мечтатель Федоров с его идеей воскресить мертвецов выглядит пошлым потому, что не интересуется, куда начнется движение после массового восстания во плоти. Тысяча лет молодости - это девятьсот семьдесят лет кошмара, бесконечные перетолки стариков о наилучшем устройстве Вселенной.
Невероятные трудности представляет перед адептами и христианское понимание Предвечного Бога. Дискуссии о предопределении и свободе воли только намечают координаты непаханого поля неопределенности: всеобщее спасение оскорбляет чувство справедливости, чья-то обреченность на гибель - идею Милосердного, Благого и Совершенного.
Гипотетически можно предположить только две формы вечности в ее взаимоотношениях со временем - вневременье и всеобщее, тотальное время, свобода во времени.
Вневременье - разновидность хинаянистской нирваны, тотальное выпадение, ситуация «прежде всех век», если отбросить сомнительность самого словечка «прежде». Личное существование там возможно только в стилистике чуда. Обыденное индийское «То есть Это» принимает в данном контексте облик совершенного растворения, где ничто - полный отказ, равнодушие, которое не может быть спасением и не способно никого утешить..
Всеобщее, тотальное время - нирвана махаянистского буддизма, ставящего во главу угла образ Бодхисаттвы, предполагает наличие точки (расширяющейся до бесконечности?), откуда возможно свободное владение любым временем, ощущение всех времен как одновременности. Можно вообразить, что время в данном случае становится подобным нашему пространству - при наличии средств и навыков можно отправиться куда угодно. Транспорт курсирует по тысяче маршрутов. Один из них - от основания Рима до известного высказывания Ницше...
Но как же соблазнительно обзавестись собственным домом, иметь детей, глядеть на желтый свет в деревенских окнах. Вероятно, так начинается любая история, точнее - мифология, вхождение бессмертного в мир смертных. Уж больно он привлекателен, если глядеть из окон мчащегося по кругу экспресса вечности.
Обо всем этом следует подумать ученым, заявлявшим десятки раз за последние два столетия об открытии механизма старения, приближении к пониманию формулы бессмертия и тому подобных вещах. Можно замедлить время, вероятно, даже его остановить искусственным способом («человек - машинка для отсчета лет», - как заметил тот же поэт), но - либо ощущение не изменится, либо личность исчезнет. Ламаистское предание гласит, что боги и полубоги почти не знают боли и страданий, живут долго и счастливо, однако спастись могут только люди. Но так ли нужно нам, людям, полноценное ничто, блаженный покой вовне - это классическое лекарство с Востока?
Нахапетов отправился во Вьетнам еще во второй половине 80-х годов. Он пытался найти отшельников, которые по преданию живут в пещерах 300 - 500 лет, пребывая в одной позе, без воды и пищи. Он вернулся в 90-х, веселый и загадочный. Говорил, что постиг истину и пребывал в окончательной нирване, и стало ему скучно просто наблюдать, как вертится колесница времен, и было ему страшно отвести взор. Если отвлечься, - рассказывал Нахапетов, - то потеряешь «я», превратишься сначала в чистое наблюдение, а потом и вовсе исчезнешь в потоке дхарм. Вот он и вернулся, своего рода антибоддхисаттва, проповедовать о неспасении всего Сущего.
Врал, наверное. Теперь уже точно не узнать. Нахапетова убили в 1998 году. Он занялся игорным бизнесом в Питере и с кем-то что-то не поделил. Забавно даже, куда попал парень?
В Книге Бытия есть очень странный стих: «И сказал Господь Бог: вот Адам стал одним из Нас, зная добро и зло; и теперь, как бы ни простер он руки своей, и не взял от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно. И выслал его Господь Бог из Сада Едемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят» (Быт. 3, 22-23).
Возблагодарим же
ТО МЕСТО, ГДЕ НАС НЕТ
За рекой темнел лес. Туда садилось солнце, и, следовательно, надо было возвращаться домой. Мы брали велосипеды, с неохотой одевались, еще переругиваясь на тему кто чего и сколько поймал (солнечных зайчиков, рыбы, проблем на свою голову) и гнали в поселок. Дорога шла вдоль канала, снабжавшего Москву водой. Этот лес, говорят, тянулся до Ярославля, по его тропам бродили разбойники, те самые, которые в районе Хотьково грабили обоз царя Алексея Михайловича, им стрельцы твердили: "Это царский обоз, нельзя, мол, царский обоз", а они, бедолаги, с голоду, наверное, пухли, потому отвечали: "А нам хоть кого",- по этому же лесу шел Стефан Пермский, когда спешил в столицу-святой, как рассказывают, не любил больших дорог, он привык к лесным тропам в зырянской своей глуши, и в Москву, когда приходилось по делам, отправлялся с неохотой, разве только с сердечным другом Сергием повстречаться за общей молитвой... в этом же лесу во время наполеоновских войн собирались партизаны, самого Бонапарта в округе не было, но и отцы-помещики по большей части в армии доблестно дрались иль бежали, так что крестьяне на всякий случай уходили из деревень,- вдруг явится нехристь, начнет грабить, а они уже наготове, с лопатами да с вилами, денечек покумекают и выправят дефект... наконец в незапамятные времена именно здесь Аленушка наплакала свое знаменитое болотце, болотце почти исчезло, но островок, на котором она рыдала, до сих пор на месте, и ель растет. вроде как ива, плакучая, опустила ветки в затхлую воду,- на берегу же сплошные воронки - от немецких бомбежек времен Второй мировой, да колючая проволока (происхождение проволоки доподлинно нам не было известно, но ржавая и сгнившая, там, то сям натянутая в зарослях кустарника, выглядела она вполне зловеще). В общем патриотические стишки Солоухина:
"Катился на Русь за набегом набег
из края степного, горячего,
на черные ели смотрел печенег
и в страхе коней поворачивал",-
читался здесь вполне реалистично, как документальная хроника, без пафоса.
Впрочем, и малой родиной этот луг с поляной (сразу вспоминается некто Иосиф, поэт совершенно другого направления и судьбы, Солоухин-то мужик владимирский, бравый, даже в кремлевских курсантах послужить успел, папе Сталину понравиться, а тот второй в деревне пожалуй один раз больше суток жил, когда срок отбывал, а потом сразу в Америку ломанулся,- за спокойной жизнью, признанием, и премией),-малой родиной этот лес с поляной трудно было назвать. До Кремля отсюда не больше 30 километров. Говорят, в такой близости от мегаполиса не бывает настоящей провинции, камерного человеческого быта. Она (близость то есть) испорчена обилием случайного народа, городскими занятиями дачников, переизбытком информации, теле и радиопрограмм. Дескать, такие ребята как мы, читали слишком много книг, чтобы почувствовать обаяние бабушкиных сказок, какие уж тут сказки в мире всадника без головы, Микки-Мауса и восемнадцати Фантомасов (нам все время казалось, что цензура скрывает самые крутые серии "Фантомаса", что их не четыре на самом деле, а пятьсот две).
Так или иначе, культурологи утверждают, что современный городской и пригородный быт не богат вариациями на темы Арины Родионовны (забыть про Аленушку). Он ностальгирует по устойчивым и однообразным впечатлениям. Понимать надо, что у солнца нашей поэзии была Арина Родионовна, она снабжала его в избытке народной мудростью, оттого он и составил свои бессмертные строфы. Мы же увлекались сперва "Айвенго" и "Квентином Дорвардом", потом Селлинджером и Камю. Вопрос "Хорошо ли ловится рыбка-бананка" в проливе Гудзон или какие там еще эпидемии ожидаются в городе Оране были для нас не менее внятны, нежели ежедневные сообщения местного чудака Василия Петровича о самочувствии Змея Горыныча. Мы считали Василия Петровича сумасшедшим. Каждый день он подлавливал нас, околомытищинских мальчишек и девчонок, где-то возле поворота на Пирогово (Василий Петрович жил в поселке с романтическим названием Пролетарская Победа,- где теперь тот пролетариат, где теперь та победа?) и выдавал последние новости из биографии "злодейского животного". Чудак наверное, считал, что развлекает детишек. Разумеется, его немного боялись. Но о Змее слушали: как он отравился очередной заморской принцессой, как съел нового Ивана, не помнящего родства, как шпиёна поймал, потому как русского духа в кое-то веки не учуял. Василий Петрович Горыныча любил братской любовью (иные считали, что может быть еще сильней). Он каждый день ходил к нему за реку, там они ужинали с водочкой, и рассказчик уговаривал своего героя попробовать его злобную жену, тетю Дашу. Тетя Даша гонялась за Василием Петровичем и по Победе, и по Пирогово, и даже на карьер прибегала со своими упреками, а он ей всегда громко так отвечал: "Сожрет тебя Горыныч, сделает мне одолжение, тогда узнаешь, как родному мужу спокою не давать."
Змей, впрочем, Васильеву жену не ел даже по дружбе, видимо, казалась она ему несколько старовата.
Самого Горыныча мы видели только пару раз в бинокль. Бинокль привел с собой Павлик Кузьменков, он потом в Рыбный институт поступил, страшный охотник был до рыбалки, стал там комсомольским руководителем, а в 90-х годах на рыбе разбогател, ездит теперь на джипе Мицубиси, как-то Змей его встретил на дороге в Тарасовку, попросил, подвези, мол, до того берега, а Павлуша ну отнекиваться,- мол, на тот берег ему нельзя, мама не разрешает, да и хвост чудовища вряд ли поместится в машину, будет по земле волочиться.
Павлик Кузьменков принёс бинокль, мы часами глядели в него за реку, и однажды увидали как зеленый хвост мелькнул на фоне заходящего солнца. Одному из нас, тому, кто стал потом поэтом, с небольшой, но, разумеется, ухватистой силою, сценка эта запомнится и он лет через десять сочинит что-то вроде такого бреда:
"И где драконы выполняют роль
межобластного транспорта. Но нам
билетов не досталось. Мы в буфете
жуем меланхолично бутерброды.
Ах, стоило бы быть порасторопней...
Смотри, он превращается в дракона,
смотри он поднимается над полем,
выглядывают дети из окошек,
затягивающихся чешуей"...
Я, впрочем, так и не полюбил Китая, а родного Змея любил, кажется, всем сердцем (у Пушкина, между прочим, тоже Черномору всегда сочувствовал, остальные какие-то были слишком обычные и скучные по сравнению с ним).
Тогда же появление Горыныча на горизонте вызвало в рядах бравых велосипедистов настоящий переполох. "Он, он,- закричала Леночка Куроедова,- знаменитая Куроедова, которая несколько позже поступила в медицинский институт и выучилась на врача -гинеколога, говорят, что за свою недолгую жизнь (умерла девчонка в 32 года от неизвестной порчи) Ленка сделала знаменитые 502 аборта, в свою очередь прославленные
известной песенкой всеобщего питерского друга Майкла Науменко,- до всех этих неприятных обстоятельств было, однако, еще далёко, когда она завизжала, причем не своим каким-то голосом, а с отвратительными нотками девчонки, навсегда испорченной избытком съеденных конфет:
"Он, он, гляньте-ка, у него в зубах какая-то очередная принцесса".
И действительно, Змей, достаточно эффектно выглядевший на фоне заходящего солнца, нес весьма разукрашенную невесту в сторону своего логова. Среди нас, разумеется, сразу нашлись охотники ехать девушку спасать, но всех дома ждали родители, к тому же велосипед не до конца конь, палка не до конца меч, а Горыныч,- каждый видел это своими глазами,- вполне настоящий.
Так близко мы его больше не наблюдали. Василий Петрович вскоре совсем спился, неделями проводил у Змея в логове, потом хватил его инсульт, и тетя Даша три месяца возила полные продуктами сумки в мытищинскую больницу. Кто-то из наших встречал ее у переезда напротив комбината "Стройпластмасс", помогал пакеты перенести на ту сторону.
О Змее больше - ни слова. Подумать только, сколько народу за это время съездило в Париж, Амстердам и Нью-Йорк, Норильск, Горноалтайск и Иркутск, но чтоб кто побывал на той стороне реки - о таких я ни разу не слышал. Там на Западе чернел лес, туда опускался темнокрасный шар, и юные велосипедисты, наивные по своему ребята, хотя и покуривали уже, и винца были бы непрочь, до поры до времени воспринимали это как команду: "Домой!"
В целом жизнь прошла под знаком: "Мама сказала: домой!",- как пела незабвенная Аня Герасимова, выросшая в совершенно других местах.
А у нас здесь, кстати, никого уже нет. На реке поставили плотину, всё канал, снабжающий город питьевой водой, усовершенствуют; старый сгнивший мост (вот почему нам на тот берег не разрешали - наконец вспомнил) давно сгнил окончательно, но вчера, когда я сидел на берегу и курил трубку, мне помстилось, что два зеленых крыла заслонили закатное солнце.
Пойду, поищу каких-нибудь тинейджеров, расскажу им о Горыныче. А то, чего ни хватишься, того у нас нет. Ни малой родины, ни большой, ни волшебников, ни сказочников...
ПЯТЬ МИНУТ ДЛЯ ПОБЕГА
Советское время создало неповторимую культурную ситуацию. Официальная жизнь и жизнь как таковая разошлись настолько, что, казалось, никогда им не быть рядом. Еще девятнадцатый век был склонен к тиражированию дутых репутаций. Но только в двадцатом, и особенно в России, эта тенденция стала почти законом. Официальные короли обречены были оставаться голыми. Настоящее же, не разодранное на клочки прошлым и будущим, с большим или меньшим успехом хоронилось, чтобы не быть замеченным церберами официального культа.
Но, если шизофренией болеет общество, это не значит, что ею же страдают все граждане. Скорее наоборот, от противного, именно советская эпоха, как на дрожжах поднимавшая к поверхности светобоязнь и раздвоенность, по-своему поощряла персонажей смелых и не склонных подчиняться стереотипам. Конечно, они оставались в меньшинстве. Но их были тысячи. Довольно много, даже на фоне десятков миллионов, молчаливо марширующих из тьмы во тьму…
…Женя Метлицкий родился в начале 1905 года в Москве. Его отец, Иван Станиславович Метлицкий, по профессии врач-венеролог, происходил из польских шляхтичей; матушка, Ольга Константиновна, урожденная Волобуева, гордилась старомосковскими обычаями своей семьи, купцов-единоверцев. Брак их, смешанный и по тем временам очень редкий, породил множество пересудов и проверил не только любовь, но и упрямство Ивана и Ольги. Так или иначе, они оказались оторваны от родственников и существовали на собственный лад, выказывая не раз шляхетское высокомерие на раскольничьем говоре рогожских старожилов. Свадьбу сыграли в 1903 году, и сразу после нее поселились Метлицкие в Большом Харитоньевском переулке, в особнячке, который Иван Станиславович приобрел по случаю у купца первой гильдии Владимира Куваева. Профессиональная практика Метлицкого-старшего была обширна, от политики он оставался далек, от интеллектуальной ажитации также. Чтоб жениться на Ольге Константиновне, спокойно переменил свое католичество на православие, и в 1905 году настолько радовался рождению первенца, что почти не заметил уличных беспорядков. Правда, когда в декабре к его крыльцу проскользили сани и серьезные люди с серьезными лицами пытались внести в дом какого-то раненного предводителя пресненских рабочих, Метлицкий-старший, сославшись на плачущего младенца, указал им на дверь. Кой-какие коллеги после этого случая на несколько лет перестали с Иваном разговаривать, но купцам и охотнорядцам, составлявшим большинство его пациентов, жест понравился. Доходы от врачебной практики выросли, и в 1908 году доктор Метлицкий открыл на Басманной улице клинику, где лечили сифилис по новейшей французской методе.
Маленький Женечка, окруженный заботами матери, рос, ни в чём не зная отказа. Странное сочетание старомосковского патриархального быта с польским европеизмом давало свои плоды. К восьми годам мальчик, помимо русского и польского, на которых говорили в семье, свободно читал на церковнославянском, - учил дед, тонкий знаток Писания, и на латыни, - практиковал отец, чтоб сынишка не забывал своих католических предков, а также на французском, английском и немецком языках, - гувернантка из Вильно доставляла удовольствие всем домашним своим милым щебетом. В гимназии же Евгений увлекался историей России и Речи Посполитой, что и не мудрено, имея таких родителей, а также выказал недюжинные способности к математике. И неизвестно, как бы еще повернулась его жизнь, если б не события 17 года.
Иван Станиславовича расстреляли месяца через два после того, как советские вошли в Кремль, - кто-то быстро вспомнил, что доктор не жаловал революционеров еще в 1905-м. Больничка на Басманной оказалась разгромлена, солдатня там устроила то ли притон, то ли госпиталь. Но самое печальное, что, убитая горем, в считанные дни сошла с ума Ольга Константиновна, еще совсем не старая женщина. Она перестала узнавать сына, а через несколько дней и вовсе пропала из дому. Когда же трое пьяных кожаных матросов, перевитых пулеметными лентами, увели кричавшую чуть ли не в голос гувернантку Женечки пани Агнешку, а остальная прислуга попросту разбежалась по углам, Метлицкий-младший остался в доме один. Это случилось в конце февраля, а по весне, к концу марта пришел новый советский комендант и начались подселения. Двенадцатилетний полуголодный мальчик, - его подкармливала сердобольная дворничиха Наталья Файзуллина, но ей и на своих-то шестерых едва хватало, - смотрел в ужасе, как комнаты его родителей занимают угрюмые люди из подвалов, а потом надел пальтишко, собрал в сумку Псалтырь, фотографии отца с матерью и учебник по русской истории Илловайского, спустился по бульварам к Яузе и пошел на Хитровку. Как он позже писал, так поступить его надоумила какая-то бедовая девчонка лет четырнадцати, которая в одну из холодных мартовских ночей утешила рыдающего отрока на Чистопрудном бульваре. Имени приблатненной девочки, отец которой в царское время отбывал срок на сахалинской каторге, а теперь вернулся в Москву, амнистированный как «жертва старого режима», Метлицкий не помнил, но всю жизнь считал, что именно ей он обязан спасением. Она, - говорил он, - нарисовала для боязливого гимназиста своего рода универсальный график ухода, и первая объяснила, что смерть одна и неизбежна, а потому мир не опасен.
Тосковал ли он? Вероятно, настолько сильно, что оказался избавлен от ностальгии на всю оставшуюся жизнь. Люди, которые знали Метлицкого, признавались мне потом, уже через много лет после его смерти, что это была его самая поразительная черта. Он никогда не грустил о потерянном и, казалось, был абсолютно закрыт для сентиментальных переживаний. Умел дарить и делить радость, но нигде не оставлял хвоста. «Не терплю, - говорил, - чтобы за мной из прошлого следили мои собственные, красные от слезливых расчёсов глаза».
На Хитровке Евгений выжил. Мы никогда не узнаем, какую ему пришлось заплатить цену, в воспоминаниях об этом времени нет ни слова. Есть версия, что он ходил пару лет по России с бандой Михаила Осипова, одного из знаменитых убийц начала 20-х годов. Осипова отличал фирменный почерк, удаль особенная. Он любил укладывать трупы чекистов веером на полу. Метлицкий как-то и обмолвился, был-де у него в юности хороший знакомый, приятель почти, валил комиссаров и строил из их тел чертежи и картинки.
Так или иначе, году в 25-м или 26-м, Женя вернулся в Москву и нанялся вышибалой в публичный дом «Мадам Люсьен» на Рождественке, в здании нынешнего Института Востоковедения. Это была уже нэпмановская Россия со всеми ее соблазнами и надеждами. Двадцатилетний Метлицкий флиртовал с проститутками, был на ты с богемой, приторговывал кокаином и опием. К этому времени относятся и его первые стихотворные опыты, некая смесь Северянина с Гумилевым: «Сны снятся стопудовые, жонглируют Женевами, направо все прохавано, идем путями левыми, на коночке, да с Олечкой, не пьяные нисколечко, она меня, лаская, не спросит: кто такой, и я ей не отвечу, мол, парень городской».
Тогда же он сдружился с Люсьеном Росиным, - Метлицкого страшно забавляло совпадение имени приятеля с названием заведения, где он служил. Этот Люсьен был сыном забубенного анархиста Росина, в 1918 – м году неожиданно ставшего большевиком и служившего теперь начальником Политуправления пожарной охраны. Росин – старший разъезжал по Москве на открытой красной пожарной машине и клеил девиц, - он только что сменил пятую жену на шестую. Возможно, поэтому он не возражал, чтобы наши приятели использовали его служебный транспорт для тех же самых целей. Но самое главное, что Люська слыл многообещающим молодым поэтом, и в его комнату на Тверском бульваре часто заходили Маяковский, Кирсанов и другие знаменитости. Это был единственный случай, когда Женя столкнулся лоб в лоб с так называемой литсредой. Позже он напишет, что они поразили его своей зависимостью, почти трусостью. «Вроде бы ходят по городу руки в карманы, пьяные, полные всяческих планов, посвистывают, покрикивают, подкалывают актрис, пойдемте со мной, плиз, а на самом деле робеют, едва завидев шинель, что-то блеют и нырк в постель…
Как бы в такт этим подозрениям, Кирсанов уверял Росина, что Метлицкий – почти гений, но знакомство с ним для Люсьена может оказаться роковым. Впрочем, у этих подозрений были основания. В один прекрасный день Росину не хватало на дозу, он неудачно грабанул магазин на Никитской и попал в колонию. Женя смеялся: если будильник страха тикает, уже ничего с этим не поделаешь, придет время, прозвонит…
В 1927 году «Мадам Люсьен» благополучно закрылась и почти всех ее работников и работниц отправили на перевоспитание. Метлицкий, едва ли не единственный, избежал высылки. За несколько месяцев до разгона борделя его подруга Катя Пивоварова устроила ему по случаю подходящую корочку и определила преподавать немецкий в простую советскую школу, где дирекствовала ее двоюродная тетка, большевичка-педолог. Двадцатидвухлетний поэт был просто счастлив такому повороту судьбы: «Арон Израилевич преподает историю, Анна Сильевна – литературу, они из тех, которые убили папу, свели с ума мать, теперь я в их коллективе, вероятно сдуру, или как еще понимать?»
Впрочем, идиллия не могла продолжаться долго. В 29-м году, душной июньской ночью, он увидел из окна своей комнаты в Потаповском переулке, как во дворе затормозила черная машина. «Жду гостей дорогих», - это было не про него. К счастью, кухня выходила на другую сторону в сад, а вещмешок с документами был давно собран, - наутро Женя собирался с подругой в Крым. Не желая делом проверять свои подозрения и испытывать фобии, он сиганул со второго этажа и был таков. Понятно, что двигать в Крым не стоило, о предполагаемом путешествии знали слишком многие, и Метлицкий отправился за Бутырскую заставу. Пешком, по Дмитровской дороге. Наутро он был уже далеко за Лианозово, и если приезжали действительно за ним, мало кому пришло бы в голову искать его в этом направлении. Действительно, отправился учитель отдыхать, какие могут быть вопросы? «Я ждать не имел терпения, пусть меня поставят на очередь, чтоб плакать и говорить, мол, участь не была частной, я хотел свое личное время считать своей личной вотчиной и желал быть счастлив… Общая доля, частная, дом, дорога, земля, рыдание подобострастное - это уже не я…».
К началу июля он оказался в Кимрах. Сошел с пристани, увидел на ближайших мостках тяжелогрудую русоволосую диву, полоскавшую в Волге белье, подошел к ней сзади и обнял. Наташа обернулась, Метлицкий ее поцеловал, она раскрыла губы. Дальше все пошло как маслу или как теперь пишут в женских романах и в журнале «Караван историй», они сделались счастливы. Наталья Князева уже год как закончила университет и вернулась на родину директором клуба. Фактически она отвечала в своем маленьком городке за советскую культуру. И ей не стоило особого труда устроить возлюбленного в библиотеку, - тоже по тем временам должность идеологическая, но преподавал же Евгений в школе, и ничего, сошло ему это с рук…
Они прожили вместе восемь лет, у них родилась дочь Оксана, и, возможно, это было самое спокойное время у Метлицкого в молодости. Он сидел за книгами, играл с девочкой, летом плавал, зимой ходил на охоту, даже сотрудничал в местных газетах. И в самих Кимрах, и в близлежащем Талдоме, и в стоящем несколько на отшибе Кашине. Опубликовал несколько стихотворений, в основном пейзажных, но на свой собственный, нервно-философический лад. «Багровый закат над Волгой, что он сулит нам, Запад? Зачем ты глядишь так долго в ночь с выколотыми глазами». Разумеется все эти тончайшие игры с ритмом современники считали ремесленными ошибками, и участие в первом съезде советских писателей Жене не светило. «Кто лучше? Асеев иль Пастернак? Один посеян, другой дурак…»
Идиллия закончилась, - не будем оригинальны, - в 37 – м, опять-таки летом. У Натальи появился ухажер, местный комсомольский вожак Паша Смирнягин. Однажды ночью Метлицкий встретил его у Волги одного, романтически глядящего вдаль. Случилась драка. Избитый до полусмерти, Смирнягин только и успел выхаркнуть: «Все равно тебе хана. Я все о тебе написал. Скоро тебя примут».
Евгений не раздумывал, говорит, что вообще не испугался, а действовал как актер по сценарию. Он зашел домой, не стал будить спящих жену и дочь, собрал документы, все деньги, сел на велосипед и отправился в Ярославль. В Ярославле оставил велосипед на платформе, зашел в первый мимоезжий хабаровский поезд, чтоб сойти с поезда на берегу Байкала, на станции Слюдянка. Кстати, именно уведенных из дому денег ему так и не простили Наталья и Ольга, - и спустя полжизни повторяли как шарманки, что им месяц пришлось побираться у родственников. Метлицкий больше их никогда не увидит, ни в пятьдесятых годах, когда впервые смог приехать в центра, ни позднее. «Я привык платить за свободу ту цену, которую просит свобода, а не ту, что дают на рынке».
В Слюдянке ему не повезло. Прямо на станции им заинтересовалась милиция, пришлось что-то врать о родственниках, свадьбе, похоронах. Евгений понял, что бдительные сибирские ребята не оставят его в покое, и, едва отбрехавшись от ментов, решил идти в горы. Долго блуждал по округе, потом пошел вверх по Иркуту в сторону Монголии. Когда прошел аршанские источники, кончался август. Когда пришел в Нилову пустынь, начинался сентябрь.
Но и здесь не дано было ему остановиться. Местный участковый и едва ли не единственный представитель власти в этой старообрядческо - бурятской округе Вася Крюк, сильно заинтересовался, с какого перепою Метлицкий из Москвы добровольно отправился в их глухомань, - зоны же вокруг, зоны, - и обещал через неделю-другую сопроводить эдакого героя в райцентр. Евгения спас старик Никонор Шерстенеев, когда-то начетчик у семейских, а теперь лучший охотник и совхозный сторож. «Тебе в тайгу надо уходить, сынок. Я тебе зимник покажу, мало кто тот зимник знает».
В тайге, на зимнике у Шерстенеева, Евгений безвылазно прожил три года. Никанор Савватьевич иногда заходил, приносил муку, соль, свечи. Подарил ружье старое, гладкоствольное, выпуска 1874 года. Таким в японскую войну воевали. Без ружья бы Метлицкий не выжил. Тяжело было в первую зиму, а потом втянулся. Охотился, рыбачил, долгими зимними ночами сидел перед маленьким оконцем, слушал лес. К этому времени относятся, быть может, его самые поразительные стихи: «Храни меня, мой ледостав, мой север непоколебимый, кто будет прав, кто станет прах, где золотая середина? Раешник, музыку ворон, тьмы черный колокол хоронит, звон смерти с четырех сторон непоправимый ветер гонит. Угрюмый север входит в круг, его зовет блудливый запад, но тщетно глазки строит юг востоку с рысьими глазами».
В самый канун войны Шерстенеев умер. Евгений рискнул и начал сам ходить в Нилову пустынь, из которой к зиме 41-го исчезли почти все мужики. Он носил бабам мясо и рыбу, бабы кормили его и оставляли на ночлег. Постепенно Евгений обосновался в селе, а в тайгу уходил только охотиться. В 44 – м вернулся без ноги Крюк. Из армии комиссовали, но от милицейской должности не отлучили. Хоть кто-то, но должен был за порядком в примонголье следить. Встретившись с Метлицким, Василий только и выдохнул: «Прости, Иваныч. Молодой был. Давай я тебе лесником помогу устроиться. Ты, брат, тайгу знаешь…»
Когда умер Сталин, старшему лесничему Кыренского лесничества Бурят-Монгольской АССР Евгению Ивановичу Метлицкому исполнилось 48 лет. И он твердо решил возвращаться. На сей раз все вышло чин чинарем. Как ни странно, судимостей за ним не числилось, имущества особого не имелось, нужно было только уволиться по всем правилам советского трудового кодекса, спуститься в Слюдянку и уехать в Россию.
Так бы, вероятно, оно и случилось, если бы в Слюдянке, в привокзальном буфете, Метлицкий бы не встретил очаровательную Ирину Цыренжапову, только что закончившую Верхнеудинский пединститут и распределившуюся в Хужир, на остров Ольхон, учительницей бурятского языка в начальную школу.
На Ольхоне Метлицкий прожил последнюю треть своей жизни. Он вновь охотился и рыбачил, вновь преподавал – на сей раз немецкий, английский, математику, физкультуру и труд, эдакая ходячая энциклопедия - и разумеется, писал. В 1956 году у Евгения и Ирины родился сын Александр, в 1964-м Евгений начал составлять воспоминания… Он ходил с учениками в походы, построил моторный парусник и ловил, - как сам говорит, - в свои сети непокорные байкальские ветра – верховик, баргузин, култук и сарму.
Но самое главное, Метлицкий разработал и математически обосновал совершенно особую картину мира, согласно которой из каждого момента существуют все возможные выходы и каждый из них имеют свою собственную историю. То есть не существует нереализованных вероятностей, только мы до поры до времени движемся по одной из них как по колее, в силу ограниченности нашего восприятия. Мир переливается тысячью граней, и легкий, умеющий избавляться от веса собственного прошлого персонаж по лучу легко переходит из одного сюжета в другой, из одной возможности своего же собственного существования в другую, оставляя вероятные времена, как и вероятные имена, за спиной…
А посмертие, по сути, обозначает блуждание по лабиринту собственных возможностей, когда твое время, набухая траекториями, остается закрытым со всех сторон. Собственно, земную жизнь Метлицкий сравнивал с существованием младенца в чреве матери. Будучи в чреве линейного времени, еще не родившийся к испытанию множественностью, человек строит коридоры для своих дальнейших, почти бесконечных странствий. Из этого лабиринта тоже должен быть выход, но только где?…
В 1968 году он первый раз тяжело заболел. Кошмар длился два года. Евгений Иванович умирал в районной больнице в Слюдянке. Все последние дни Ирина не отходила от него, держала за руку. Пародируя ажиотаж космического старта, он со слабой улыбкой говорил ей: осталось три часа до бессмертия, десять минут, пять. И с точными сроками почти угадал…
Я познакомился со вдовой Метлицкого в Улан-Удэ в 1980 году. С ней очень дружила девушка по кличке Люсьен, - третий раз всплывает «люсьен» в этой истории, -возлюбленная моего покойного друга Володи Сергеенко. Саша Метлицкий, сын Иры и Евгения, как раз собирался уходить в Иволгинский дацан, и мы, сидя во дворе частного дома в Зауде, - есть такой, совершенно особняком стоящий район в столице Бурятии, и, глядя на крупные восточносибирские звезды, без конца обсуждали Россию, Тибет, Монголию и Китай, чань, ламаизм, христианство и шаманов, - всё то, что обсуждают русские люди, когда им хорошо друг с другом и когда им мнится, что они вот-вот перейдут ту заветную черту, которая отделяет заблуждение от истины…
Ныне времена изменились. Александр принял тибетское имя и стал большим человеком в буддистской сангхе России, Ирина до самого последнего времени преподавала монгольскую литературу в одном из сибирских университетов. Но так случилось, что именно у меня осталось несколько сот листов машинописи – стихи и воспоминания Евгения Ивановича. Саша и Ирина против публикации этих текстов. Они полагают, что всё, кроме пустоты, куда стекаются бесчисленные варианты наших судеб, не имеет никакого значения. И я уважаю их волю, у меня нет другого выхода.
Но история Метлицкого должна быть рассказана. Хотя бы для того, чтобы укрепить тех немногих, кто ставит эпиграфом к жизни короткое слово «иначе».
ФАУСТ И ДРУГИЕ
Он ищет истину, философский камень, верную подругу, веселую подругу, он скачет козлом и ведёт за собой козла, в черном плаще с мрачным спутником, он отматывает вёрсты безнадежной дороги, - от замка к замку, от города к городу, - с суеверным страхом шарахаются от него боязливые домохозяева, но их дочери все равно попадают в его объятия. Черный кот, ящик Пандоры, черная собака, граммофон, лампочка Эдисона, тысяча магических заклинаний, вскрытие трупов в поисках души, операции на аппендиксе, операции на сердце, радиосигналы, наблюдение за ночными светилами, рецепты от лихоманки и лихорадки, идея прогресса, пароход, паровоз, самокат, память о некогда обретенном и утраченном элексире бессмертия, десятки революций, сотни войн, речи с броневика, гордые слова перед расстрелом, фаллос, рвущийся в космос, фаллос, бьющий в цель, энциклики, энциклопедии, и труд, труд, труд во славу человечества, где покой, как известно, есть душевная подлость, - почти всё может доктор Фауст, заключивший от скуки договор с одним из мелких чиновников адской иерархии, плутом и забавником с хорошим именем Мефистофель. Несколько столетий подряд, в совершенном одиночестве, прогибал он под тяжестью своих прыжков довольно хлипкий настил на подмостках европейской жизни. Мефистофель шалил, Фауст витийствовал всерьёз, порой забывая о договоре, - другие архетипы дремали. Лишь одно было не под силу ученому безобразнику, пылкому оратору и преобразователю вселенной - признать совершенство настоящего. Действительно, удачно придумано. Скажешь: «Остановись мгновенье, ты прекрасно!», - и всей твоей истории конец, не так ли, любезнейший господин Гёте? «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!», - эти слова черта украшали детский календарик, который любезные родители вывесели над моей кроваткой лет эдак в семь, едва я только выучился читать…
…Как-то неожиданно фаустовский порыв иссяк. Пропал интерес к научным изданиям, к открытиям, техническим рекордам и прочей высокой магии. Сухой Геннон с пафосным Элиаде и претендующим на художественность Майринком едва ли заменят прозаика – Маркса и поэта – Ницще. Будто дух, некоторое время тому назад выпущенный из закупоренного сосуда, набедокурил, делая вид, что исполняет просьбы братьев вольных каменщиков и их мастера из Веймара, набедокурил, а потом растворился в воздухе. То есть люди вовсе не устали преображать мир, нет, отнюдь, они делают это с не меньшим упорством, чем, скажем, лет сто назад, но с какими-то более мелкими, вовсе не метафизическими целями. Всё как будто бы для хозяйства, своего маленького блага, из собственной неосторожности, не ввиду договора и не под диктовку. Когда это произошло? Быть может, во второй половине ХХ века, - в ту пору сошлись все свидетельства, и стало ясно, что Фауста и Мефистофеля, эту парочку неразлучных всадников, слишком часто видели на дороге, ведущей от медных рудников Экибастуза прямиком в Освенцим. Нет, скорее чуть позже, когда обнаружилось, что сюжеты исчерпаны, и поэты начали щеголять цитатами и заимствованиями, из которых постепенно вырастала новая мифология. И уж наверняка совсем недавно, после того, как один японский американец или американский японец заявил, что история завершилась. Завершилась история Фауста, - забыл добавить он.
Но тут есть один очень любопытный вопрос. Наверное, многие чувствовали, что концовки большинства великих сочинений 18 и 19 века как-то провисают, не очень-то в них верится. Как бы сочинял автор роман или трагедию, сочинял, а зачем - забыл. А потом вспомнил, и ну эпилог дописывать.
Гетевский «Фауст» - в этом случае не исключение, скорее, одно из первых звеньев длинной цепи. Вторая часть этой пиесы для мироздания с оркестром выглядит вообще несколько ходульно, а уж развязка – тем более. И потом на собственном опыте мы знаем, что никуда не делся господин Фауст, почти два столетия еще ходил меж людей, посмеивался. Одна опера Гуно чего стоит: «Люди гибнут за металл, Сатана там правит бал» и т.д (При чем здесь Сатана? - поразительное мистическое легкомыслие, свойственное для 19 века. Представьте себе, на протяжении десятилетий в каждой европейской опере, ну хотя бы раз в месяц, звучала эта эффектная ария, и дамы в бриллиантах, и мужчины в строгих костюмах, полагая, что приобщаются к высокому, вставали и аплодировали.)…
Так вот, нынешнее исчезновение Фауста, связано ли оно с тем, что его навеки удовлетворила общая картинка человеческого существования, или, напротив, насмотревшись на плоды своих дел, он, наконец, научился ценить мгновение между вчерашней целью и завтрашним замыслом?
А быть может его осенило, что застывший миг – это и есть ад?
То есть сидит нынче наш герой в маленькой квартирке на Манхетенне. Антикварная мебель, книжные шкафы, битком набитые средневековыми рукописями. Сидит он в халате, на постели, ворот растегнут, на худой шее медальон с черным турмалином. В окна бьёт яркое солнце, и Мефистофель, одетый во вполне уместный для него кафтан слуги, чуть прихрамывая, поднес ему чашку отменно сваренного кофе. Чёрт уже отпустил чашку, Фауст её ещё не взял. Но его время остановилось.
СТРАННИКИ И ЧУЖЕСТРАНЦЫ
Гуляя по древней Антиохии, некогда столице богословских споров и умствований, родине Нестория и Исаака Сирина, где у ворот храма первого века по Рождеству Христову араб - алавит и араб – православный любят обсудить, как всё же похожи друг на друга эти европейские города, Венеция и Москва, к примеру, или Рим и Варшава, и тем более похожи друг на друга европейские женщины, такие белолицые и соблазнительные, - как-то гуляя по улицам этого бесподобного города с невероятной историей, где нынче на въезде стоит статуя Кемаля Ататюрка, а вход в любой дом украшает цитата из пророка Али, мы забрались на гору, в бедный арабский квартал. Сквозь приоткрытые занавески утлых жилищ струился свет, кто-то шил на бессмертной швейной машинке «Зингер», кто-то пёк лепешки, кто-то читал Коран. И ни одной женщины на улице, - только мальчики, мужчины и старики, совсем маленькие девчушки и глубокие старухи. Мы поднялись на гору, там наверху была небольшая площадь с мечетью, снизу струились разговоры, кочевала уютная местная жизнь, на секунду устанавливавшуюся тишину разрывали гортанные крики, потом снова плавно текла арабская, - нет, совсем не классическая арабская, - а на местном диалекте речь, люди, как им всегда свойственно, бились в силках времени, обсуждая повседневное, перемывая друг другу косточки, делясь планами и опасениями, а мы ничего не понимали, и нам было здорово. И тогда на секунду помстилось: остаться бы здесь навеки, прожить чужими, неузнанными, проходить тенью, здороваться и прощаться, ни во что не вникая, ни за что не борясь, удивляясь удивительному и наслаждаясь совершенным. Великое право чужестранца – наблюдать жизнь как картинку, пьесу для театра, потягивая винцо в антракте, - так, как ее мог бы видеть спокойный ангел с небес, для которого людское рождение и людская смерть – события на сцене балаганного шатра, уверенно поставленного Господом Богом. Все твои проблемы отступают на второй план. Не надо больше быть лучшим среди своих ровесников, с кем ты ходил на детскую площадку и дрался на школьных переменах, не надо искать социального преуспевания и морального превосходства, выдумывать тысячи оправданий, срываться на фальцет, уверяя, что все остальные живут неправильно, а ты один – верно, не надо стремиться оставить по себе хорошую или дурную память – она всё равно останется, тенью за занавеской. Тебя здесь видят, но боковым зреньем, тебя здесь запомнили, но только издалека…
Разумеется, мы не остались на горе в Великой Антиохии, такие вещи не делаются искусственно, да и ощущение заброшенности в людском муравейнике исчезло почти тот час же, как мы спустились с горы к реке, в более современную и богатую часть города. Там, в кафе, арабский юноша по кличке Слайт рассказывал, как аукнулось тут, на периферии арабской вселенной, мировое хиппианское движение, как мечтается попасть в Амстердам и как ему надоели алавиты, сунниты, шииты, друзы и все прочие обитатели окрестных гор. Но мы слушали его, не вникая в местные ссоры, и наш интерес был сторонний: наутро мы уезжали к сирийской границе, вперед, за перевалы Антитавра…
Великое преимущество странника – затеряться.
Во-первых, можно долго фантазировать об оставленной родине. Она особенно прекрасна за холмами, недостижимая к утру и к концу ближайшей недели. Друзья и подруги, родители и родственники, даже враги и соседи - лики становятся почти иконописными в отдаленье. Этот эффект испытали почти все вынужденные эмигранты, - как они тосковали, мечтали вернуться. И сколь часто были разочарованы, возвращаясь.
Во-вторых, туземная среда, в обстоятельствах которой ты почти не разбираешься, позволяет тебе быть совершенно естественным, игнорировать правила поведения за столом. Сколько раз Марко Поло отрубили бы голову, не будь он путешественником из мифической Италии? Так нет же, его награждали, его холили и осыпали благодеяниями, ему рассказывали истории и легенды, - и казался он, простой купец, аристократичнее всех туземных аристократов.
Каждый раджа и хан почитают за честь сыграть с чужестранцем партию в шахматы. Конечно, только до тех пор, пока хоть где-нибудь, да господствуют простые нравы, мир до конца не описан путеводителями и проспектами туристических кампаний и возможна встреча, непредумышленная и невероятная…
Но существенен и другой взгляд. Взгляд на чужестранца со стороны местячкового обывателя. Неблагожелательный, самоуверенный, самоуспокоенный, самодовольный. Точка зрения тех, кто дома, кому все эти случайные прохожие люди – чистая забава, повод посмеяться над тюрбаном или галстучным идиотизмом заморского гостя. И горе, если кто утомляет, задерживается надолго. Ведь щедрыми часто бывают только повелители, те, у кого избыток, а местные завистники, те, кому постоянно не хватает, - у них совершенно иной взгляд.
Пушкин рассказал нам, как Государь любил Ганнибала, и как придворная публика третировала его. Арапу Петра Великого было очень трудно вырасти из кафтана шута, всем чужой, он призван был забавлять, и возмущал, когда не соглашался с этой ролью. Но, благодаря своему блистательному потомку, Ганнибал крепко вошел в русскую культуру, плоть от плоти ее, лучшее свидетельство имперского размаха отечественной государственности и открытости старого общества.
А итог прост. Памятник национальному поэту Пушкину стоит в Аддис-Абебе, на африканском ветру, в стране, где странствовал и любил Николай Гумилев и где не существует прошлого, потому что какие-то насекомые ткут особо непрочное покрывало иллюзии, пожирая за полтора-два столетия всё, что только возможно – бумагу, дерево и камень.
Впрочем, бывали и более курьезные, и в то же время трагические случаи. Один из них – А.Парюс-Визапурский, потомок раджей Биджапура, Бог весть каким путем очутившийся в Петербурге при матушке Екатерине, в конце 18 века, окончивший Пажеский корпус и служивший сперва в русской гвардии, а потом при Министерстве Иностранных дел. Представляете, какая заброшенность? Индийский мальчик, семья которого бежала, вероятно, от англичан, оказывается даже не во Франции, на языке которой говорит, а в заснеженной России. Ему дают княжеский титул, он, вероятно, крещен в православие, он начитан, умен, остроумен, он всех забавляет, но никому не нужен. Нет, император к нему добр, и ему обещают приличное жалованье, когда он просит; его даже вспоминают, если имеют какие-то амбиции по поводу британских колоний, - и он едет в Астрахань, встречается с соотечественниками, о нем говорят в свете… Но он всем чужой, без доброй тетушки, где можно испить чаю под старомосковские разговоры, без дядюшки, способного осуществить протекцию в продвижении по должности. Если возникает какая нужда – только императору в ноги – никаких других путей нет…
Грибоедов, походя, вышучивает его в «Горе от ума», из уст в уста передают эпиграмму про то, что «нашлась такая дура, которая пошла за Визапура», он кажется некрасивым, нелепым, чересчур вежливым, подобострастным, переменчивым. Странно, но именно в честь него называют племенных скакунов орловского завода, красавцев темной масти. Целую династию – Визапур 1-й, Визапур 2-й, Визапур 3-й. Остались портреты лошадей, не осталось портрета человека.
Но А.Парюс-Визапурский не полагался на нашу благодарную память. Он был сочинитель, бегло писал по-французски и составил своеобразный путеводитель по Петербургу, густо снабженный стихами собственного изготовления. Это удивительный документ. Человека, интересующегося историей, там могут привлечь петербургские описания, милые нравы отечественной старины, но особенно увлекает другое, то типическое, что открывается на этих страницах, - взгляд чужестранца.
Чужой – как ребенок. Бедняга, он совсем не чувствует особенностей местного морального климата, - не понимает, что вот-вот станет постыдно хвалить царя, писать «стихотворец» с большой буквы и тем более смешно удивляться холодной зиме. Его не манит частное, его зовет общее, универсальное: красавицы, красавцы, щедрые покровители, молодость, старость. Он многословен, потому что европейские слова для него еще не истерты, он наивен не оттого, что не искушен, а оттого, что издалека. Кажется, местные конфликты его вовсе не тревожат, а легенда рассказывает, как зимой 1812 года он явился в Кремль, чтобы выразить восхищение Наполеону Бонапарту, - и когда его упрекали чуть ли не в измене, попросту пожимал плечами.
…Нет, не зря в индийских учебниках истории мировые войны ХХ века названы «гражданскими конфликтами в Европе». Картинка мира на удивление зависит от угла взгляда...
…Когда я подаю милостыню таджикским и афганским цыганятам, которых стало очень много на улицах российских столиц в начале ХХI века, я часто думаю: «Что будет, если среди них найдется хоть один литературный гений? Как он опишет наш холод, равнодушие, скупость? Наши любовные игры, наши печали?».
"НЕ ПРОСИТЬ, НЕ НАДЕЯТЬСЯ, НЕ ЖДАТЬ…"
Случайные размышления о социальной тактике
1.
Учиться не обращать внимания. Дорожные неурядицы, плесень на старых стенах, высохший сыр. Никаких требований к миру. Сам виноват. Сам виноват, что за пределом твоей кухни тебя никто не понимает, не принимает всерьез, сам виноват, что слёз не стало, что дело закончилось банальным скандалом в подворотне, что она ушла, размазывая сопли и стараясь тебя забыть.
Ты ей сказал перед расставаньем: "Не умоляй и не жди!" Она и не станет тебя ждать, с поразительной легкостью откажется от этого обременительного занятия. Она родила тебе троих детей, ты вступил с ней в брак, вы купили мебель. Вы надеялись быть нужными кому-то навсегда. Наивные.
2.
В этом спектакле ты не на главной роли. И на удачу, навскидку нет главных ролей. Многое решает расчет, бизнес-план, верная оценка своих возможностей и потребностей рынка. Один критик договорился: мол, интересен не стиль писателя Солженицына, не пьянство хулигана Довлатова, не литературные изыски летописца Битова, а их социальная тактика. Как они пытались добиться успеха. И как мы не пытаемся.
Хорошая оговорка. Живешь себе критиком, тщишься завершить роман, куски не склеиваются, даже вкуса еще осталось достаточно, чтобы понять, насколько вся твоя проза - полная ерунда. И тогда начинаешь вспоминать. Вспоминать, к примеру, как молодой Вознесенский просиживал часами в переделкинской баньке, чтобы перед глазами подъезжающих иноземов голым бухнуться в снег. "Русский поэт", - восклицали иноземы, какая телесная сила, какая молодость духа, не то, что у нас на Западе, чуть язвочка вскочила ниже лопаток, и мы идем к семейному доктору. Не знали, несчастные, что Андрей Андреевич месяцами насморк лечил. Жертвовал здоровьем во имя успеха. Зато "Параболическую балладу" читал по всему миру. И каждое утро просыпался знаменитым.
Вознесенский ведать не ведал, что поэт должен быть волхвом. Он верил, что поэт может быть шоуменом. Но у переводчика Микушевича своя социальная тактика, - он уповает на прорыв в высшие сферы, где его одобрят и обсудят. Жрец среди праведников всегда найдет понимание. Аборигены небес - вполне достойная аудитория. Авторы общепризнанных текстов и более сомнительные источники согласны с тем, что эта публика вполне предсказуема. Ставка выглядит достойной. И более, чем просто надежной.
И всё-таки- "не просить, не ждать, не надеяться", - честнее, остальное как-то выглядит подлостью.
3.
"Не просить, не ждать, не надеяться", если не желаешь голым в бане просиживать сутки напролёт, поджидая подходящего зрителя, или рассуждать об инволюции, инициации и гимническом назначении виршей гениального Гете.
Впрочем, есть и другой вариант, идиллический. Собираешь манатки, пакуешь легкую дорожную сумку, сдаешь московскую жилплощадь и отправляешься в Вологду. В Вологде сыплет мокрый снег, горчит пиво, Сухона подо льдом, Прилуцкий монастырь закрыт от посетителей на сотни запоров. За крепостными стенами монахи молитву творят, не дай Бог появится какая-нибудь девица в неподходящей юбке, нарушит их покой. Они ведь ушли от мира, затворились, им дороже всего чин и канон. И ты, бесчинный, на все эти дела не обратишь никакого внимания, снимешь домик в Заречье, домик уже рушится, полтора года никто не живет, однако стены еще не дали трещин, крыша цела и запаса дров хватит, по меньшей мере, на эту зиму. Хозяйка отопрет жилище, отдаст тебе в руки тяжелый и холодный амбарный замок - символ былой основательности, и, пожалуйста, живи - радуйся. Грубо сбитый круглый стол, кухонный шкафчик шестидесятых годов, кровать на железных пружинах. Скрипит, но некому слышать твои скрипы да стоны.
Ты поставишь ноутбук на стол (разжился-таки по итогам предшествовавшей биографии), достанешь из сумки трубку и табак, закуришь. Будешь глядеть в окно день-два, наслаждаться тишиной и идиллией, обживать окрестные магазины, пить кофе. Потом можно отправиться на другой берег, дойти до центральной площади, с переговорного пункта позвонить в Москву и сказать подружке: "Знаешь, я всё-таки уехал в Вологду, может быть ты меня навестишь?" Дальше - мечтать, как она приедет, а ты будешь сидеть за компьютером, сочинять злой провинциальный рассказ, - то ли об убийстве Рубцова (восхитительная социальная тактика, не так ли? - топором по голове, и паломничество на могилу, выставки, издания и премии обеспечены, даже Куняев назовет младшим братом в специально посвященном стихотворении),- она войдет тихо, подкрадется сзади и положит на глаза руки. В провинции становишься сентиментален как Сергей Островой и банален как Эдуард Асадов.
И вы станете куковать с ней, пить чай по утрам и бегать на лыжах по берегу Сухоны. Потом наступит лето, и можно будет рвать дальше на север, - в Кириллов, Тотьму и к кузькиной матери на берега Мезени или Печоры, - наблюдать закаты над таежными озерами и реками с деревянным дном.
Извините, меня сейчас стошнит.
4.
Меня стошнит, да и нет той квартиры, которую можно было сдать, плюс жизнь подруги не стоит гробить так дешево. И что же остаётся?
Ходить по родному городу, преподавать ерунду, время от времени выруливать на трассу (пусть только зима кончится), потом возвращаться к тем же занятиям: пиво пить, книги листать, с учениками говорить о высоком, когда куда больше нравится трепаться с ними о низком. Жаль, что в низком они пока ничего не понимают.
Кстати, самое странное заблуждение, что в вещах простых и грубых разобраться легче, нежели в тонких и изысканных материях. Вот и приходится большей частью рассуждать с людьми о серьезных или возвышенных делах, демонстрируя свою образованность или осведомленность и, увы, тем самым подчеркивая случайность своей роли, - чем выше над повседневностью, тем больше общего, монументального, а твоя судьба за парадом традиций, канонов и категорий как-то теряется, не блекнет даже (о ярком как расскажешь, когда взят подобный вдохновенный тон), но именно теряется, и ты начинаешь ненавидеть себя.
Однако существует надежный выход: встречать свою подружку где-нибудь в Мытищах и провожать в районе Красных ворот, петь вместе песенки, импровизировать, ласково материться, пить хорошее пиво, когда нет денег, хорошее вино, когда деньги есть, гулять по клубам и заглядывать в рестораны. Кое-что осталось за спиной, грустное, правда, по преимуществу, особенно по части развязки, кое-что ждет впереди, чересчур обязательное, правда, по части развязки уже окончательной, но... Целоваться в подъезде, на эскалаторе и в вагоне метро не менее приятно, чем двадцать лет назад. Ты ведь не просил об этом специально, не надеялся и не ждал.
Отсутствие социальной тактики тоже социальная тактика, и в случае удачного исхода напишут: "Он любил заниматься ерундой, пить дешевое спиртное, был показно равнодушен к славе и только порою мнительно самолюбив. Такова была его манера преподносить себя обществу, и, в конце концов он заинтересовал одну богатую даму лет семидесяти пяти, которая издала все тексты с комментариями, оплатила раскрутку и переводы на семьдесят пять языков".
5.
Во всякой стране и во всякое время человек - смешное существо. И, чтобы там ни говорили моралисты и законоучителя, нас отличает от животных только эта пьянящая возможность - любить здесь и сейчас, любить, не задумываясь о потомстве, желая мимолетного тепла куда больше, нежели продолжения рода.
Всё остальное - социальная тактика, роль в спектакле, где ты появился, чтобы сказать: "Господа хозяева, кушать подано".
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЛЮБИТ,
МОЖЕТ ЛИ ОН ОШИБАТЬСЯ?
Я никогда не любил Мэнсона
Но с очень давних пор, почти с отрочества, состоял в чрезвычайно сложных отношениях с его образом. Я отлично помню весенний вечер, когда впервые прочел его историю. Стояли глухие семидесятые годы, родители уехали в город и оставили меня одного на даче. Везде жгли костры, распространялся неистребимый запах горькой паленой травы. Было грустно. Кажется, собрался дождь, поднимался ветер, огромные сосны раскачивались на фоне медленно, но неуклонно темнеющего неба, и вся природа как бы свидетельствовала: люди, чьи крики доносились с участков, взрослые, которые заботились о забытых вещах, недоеденном ужине, не желающих уснуть младенцах и грядущих важных делах, - лишние, совсем лишние существа в этом непобедимом, вечном и бесконечном мире. И ветер когда-нибудь сметет их прах. Сметет как мусор.
Пытаясь спастись от схватившего за горло одиночества, я рылся на веранде в подшивках старых журналов и, наконец, нашел что-то стоящее. То был судебный репортаж с процесса по делу об убийстве жены Романа Поланского - актрисы Шарон Тейт и ее гостей. "Преступное общество, - витийствовал журналист, - порождает новый, совершенно хладнокровный тип убийства, ритуальное священнодействие во имя самой идеи смерти. Социальные противоречия становятся неразрешимыми и вынуждают отчаявшихся идти с оружием против жизни как таковой".
В целом беднягу- очеркиста следовало пожалеть. Он разрывался между на сей раз вполне законным желанием покарать Америку за все ее сатанинские фильмы и голливудские нравы, удовольствием разоблачить "кризис империализма", посочувствовать угнетенной и "лишенной будущего молодежи Запада" и еще более естественными - оторопью, ужасом, смешанным с восхищением, который вызывали у него Мэнсон и его друзья.
Действительно, у стремительно стареющей и теряющей зубы советской журналистики появился почти идеальный сюжет. К крови нам было не привыкать, убийцы-народники ещё ходили в героях. Да и жертвы - явные буржуи, примерно такие же, как и те, которым так сладко дырявили пузо каждый день в десяти театрах страны на представлении лучшей советской детской пьесы "Три толстяка", - не должны были вызывать особого сочувствия. Как ни крути, классовая ненависть сочилась изо всех пор этой истории. Но всё же, всё же, всё же... Девушки и юноши с ножами, хладнокровно убивающие безоружных беременных актрис и пишущие кровью на телах и стеклах окон "Смерть свиньям!" и "Война!", совсем не то же самое, что классовая борьба в деревне, - предатель своих собственных родителей пионер-герой Павлик Морозов на подобном фоне смотрится почти идиллически, по меньшей мере без всяких магических выкрутасов. К тому же есть в СССР и родная недовольная молодежь, вдруг она возьмется за секретарей райкомов или редакторов партийных газет?
В общем, между строк этого материала, как ни пытались грамотно его закруглить опытные репортеры, дул какой-то метафизический сквозняк, била чистая энергия распада. Она была очень созвучна мне и моим ровесникам. Примерно в то же самое время моя первая возлюбленная дала мне на подпись клятву, аккуратно списанную ею с самиздатовской копии оруэлловского "1984-го", - там следовало "без малейшего сожаления выжигать детские лица серной кислотой", если того потребует дело борьбы с Большим Братом. Мы были страшно глупыми, конечно, разудалые школьники советской поры, но нам очень хотелось, чтоб наступил настоящий "хельтер скельтер", день расправы со свиньями. К тому же "Мэнсон полагал, что заниматься любовью следует как минимум четыре раза в сутки. Три раза после еды, чтобы вернуть миру украденную у него под видом пищи радость, и еще раз в полночь, приветствуя наступление нового дня" - такие фразы нечасто можно было встретить в советской печати. На фоне всеобщего ханжества они смотрелись, да и что греха таить - смотрятся великолепно...
Еще несколько лет спустя, когда увлечение "радикальными методами борьбы с системой" было уже давно позади, и мы начали мало-помалу (кто лучше, кто хуже) обвыкаться во "взрослом мире", я увидел у одного моего балашихинского приятеля стильно выполненную фотографию Мэнсона. Портрет, который явно нёс на себе отпечатки творчества не самых бездарных фотографов: Чарли был изображен в зале суда с пылающим знаком ХS на высоком, изрезанным морщинами лбу и висел в красном углу среди православных икон. "Зачем?" - спросил я друга. "Мы задушим их в запахе наших цветов", - ответил он цитатой из всем нам тогда хорошо знакомой листовки московской хиппианской группы "Дети подземелья". Я возмутился, случилась драка, и мы на некоторое время поссорились.
Но фразу "мы задушим их в запахе наших цветов" мне доводилось повторять в жизни несколько тысяч раз порой в удивительных обстоятельствах и с удивлявшими меня самого интонациями...
Нынче о Мэнсоне пишут все кому не лень. Разумеется, большинство просто смакует подробности "серийных убийств". Но есть и более любопытные версии и трактовки. "Чарльз Мэнсон, - сокрушается в своем "Забриски Райдер" рок-поэтесса Маргарита Пушкина, - один из последних гвоздей, забитых в гроб хиппизма. У этого гвоздя были горящие адским пламенем глаза. Пронзительный, выворачивающий наизнанку взгляд. 27 лет назад он глянул на нас с экранов телевизоров точно так же, как зимой 1996 года, - он ничуть не изменился с 9 августа 1969 года: насмехающийся над человечеством гном, посланец черной звезды или мусорной свалки. Он сделал свое дело: детей Мэнсона на земле стало гораздо больше, чем детей цветов". Вот уж воистину демонический пафос: "Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей".
Немногим лучше и Граф Хортица, он же Гарри Осипов, - шансонье и ведущий недавно почившего "Радио Трансильвании". Он просто трактует события с обратным знаком, но также захлебывается в истерике: Мэнсон-де рыцарь "несбывшегося, готовый защищать природу доступным ему путем, сколько хватит таланта и силы воли. Человек, сумевший навязать себя и пережить навязанную извне легенду. Молодые знакомые Мэнсона не сделали ничего за рамками тогдашней нравственной моды. В районах победнее по ночам и не такое бывает. Тем более никто из озолотившихся сочинителей не поплатился за враньё и небрежность. Мэнсон любит повторять: "Я ни разу не переступил черту". Судьба удержала его на пороге газовой камеры, вынесла из огня. Поэтому пишущему эти строки не по найму, а по просьбе друзей остается лишь сказать по-русски: "Живет такой парень". Взгляд, конечно, очень варварский, но верный".
В общем, полная путаница. Пушкина считает, что Мэнсон пошел на мокруху из-за зависти. Мол, не признали меня великим музыкантом - держитесь! Осипов полагает, что люди истеблишмента из-за зависти погубили Мэнсона, а он-то как раз стремился прочь, в пустыню, к земноводным и пресмыкающимся. Действительно, богодьявол, аскет новой эпохи.
Вероятно, мы стоим на пороге новой мэнсономании. Поланский собрался фильм снимать, Джон Депп - в главной роли. Курт Фетхе уже опередил Поланского, песни Мэнсона записывает.
В Америке-то, понятно, одно упоминание имени Чарли продолжает приносить хорошие деньги. Но в России-то, в России все авторы руководствуются чистой страстью - и Пушкина, и граф Хортица, и сочинители бесчисленных интернетовских статей - пересказов.
Сам я, кстати, никогда не вернулся бы к этому сюжету, если бы недавно, перечитывая в какой-то криминальной антологии материалы дела "семьи" Мэнсона, не ощутил знакомого толчка в грудь. Сила, заключенная в этих событиях, вновь проявила себя, и значение, знак этой силы мне пока еще непонятны. Я хочу разобраться вместе с вами. Кажется, что в этой истории - ключ ко всему двадцатому веку, и, если мы отложим её на потом, она уже в двадцать первом столетии ворвётся в наши дома, и её герои, возможно, примут еще более странные обличья.
Мне отвратителен любой бунт, особенно тогда, когда вооруженный идет на безоружного. Я не любил и не люблю Мэнсона. Но я понимаю логику Сюзанны Эткинс, когда она на вопрос: "Сожалеете ли вы, девушка, что лишили жизни восьмерых человек?" - отвечает: "А сожалеете ли вы, господа судьи, когда выжигаете чужую землю напалмом?"
И напрасно сокрушаются многочисленные комментаторы, что не юристы же в Калифорнии и не польский эмигрант Роман Поланский с домочадцами воевали во Вьетнаме и сбрасывали убийственные "поздравления с Пасхой" на югославскую землю. Надо помнить, господа, основания представительской демократии. Это они, законопослушные граждане, избиратели, передали полномочия правительствам, развязавшим войны. Это они поддерживали эти войны - по результатам сотен социологических опросов.
Никто так и не доказал, кстати, что Мэнсон хотя бы раз сам убивал. Его приговорили к смерти "за подстрекательство к убийствам".
Обычно историю Мэнсона рассказывают примерно так.
Чарльз родился 12 ноября 1934 года в Цинциннати. Его мать, 15-летняя Кэтлин Мэддокс, забеременела то ли от своего семнадцатилетнего приятеля, то ли от какого-то малоизвестного полковника Скотта. По крайней мере, в свидетельстве о рождении Чарли было записано: имя матери - Мэддокс, имя отца неизвестно". Через пять лет Кэтлин вышла замуж за Уильяма Мэнсона, и он дал мальчику свою фамилию.
Матушка Мэнсона была вполне романтической, пригодной для кинематографа героиней. По словам ее прославленного сына, она жила "тем же, чем в шестидесятые жили "дети цветов", - тосковала по любви и удаче, не признавала логики и прав большого общества, шаталась по стране, крутила бесчисленные романы, порой приворовывала, порой попадала в неприятные истории. Единственное, чем ей было очень тяжело заниматься, так это воспитанием ребенка.
Чарли то и дело оказывался на руках родственников и чужих людей, он чувствовал себя заброшенным и покинутым. Однако никакой обиды на мать не было. Много позже он напишет:
В тюрьме я вырос. Там мои палаты,
где правят надзиратели и судьи,
но мать родная в том не виновата, -
един закон корежил наши судьбы.
Первый раз в приют для неблагополучных детей Мэнсон попал в восемь лет. Всё его отрочество и юность прошли в этих заведениях. Он бежал, его опять возвращали, он вновь бежал.
Понятно, что на воле отрок из исправительной колонии ведет себя иначе, нежели воспитанник частной школы. Мэнсон угонял машины, воровал в магазинах, дрался, напивался. Но уже тогда проявилась в нем тонкая психическая организация, склонность к нервным срывам и нежелание искать какого-либо контакта с миром взрослых. Отзывы в классных журналах гласят:
"Плохо привыкает к режиму. Отношение к учебе в лучшем случае весьма посредственное... В те редкие моменты, когда Чарльз ведет себя послушно и чувствует себя хорошо, он производит приятное впечатление... Подвержен приступам дурного настроения и страдает манией преследования..." или: "С учебой справляется довольно успешно. Но если не будут приняты меры к тому, чтобы избавить его от подавленного настроения и склонности к капризам, может попасть в карцер. Находясь не в подавленном состоянии, ведет себя вполне прилично и понимает, чего от него требуют".
Да, он отлично понимал, что от него требуют, но по большей части не желал этих требований выполнять. Большой мир, мир законов и статусов, сходился на том, что "Мэнсон настроен чрезвычайно антиобщественно". Впрочем, какой стороной оно оборачивалось к нему, это общество?
Американские исправительные заведения, колонии для малолетних преступников и тому подобные институты социальной санитарии лучше всего характеризует откровенное признание их устроителя и вдохновителя евангелического пастора Джека Раллефа: "Пусть лучше зад будет красным, чем душа черной... Мы порем их с любовью и плачем вместе с ними. И они нас за это любят. Мы наказываем так, чтобы не оставалось следов"...
В местах, где бьют, не оставляя следов, и требуют взамен любви, Чарльз с небольшими перерывами оставался до двадцати одного года. Его выпустили на поруки, тётка обещала позаботиться о племяннике и устроить его на работу. Чарльз даже женился, у него появился ребенок. Однако свобода стала лишь короткой передышкой. Мэнсон угонял машины, подделывал чеки, крал кредитные карточки - и итогом вновь явилась тюрьма, на сей раз на десять лет.
Это заключение стало для Мэнсона подлинным университетом. Он много читает, увлекается психологией и психиатрией, занимается самоанализом. Элвин Карпис, последний из выживших знаменитых бандитов Ма Баркера, учит его играть на гитаре. Удивительная преемственность, особенно если учесть, что Чарли суждено будет стать единственным широко известным в Америке неофициальным певцом и музыкантом, чьи записи не включены в коммерческий оборот, а передаются из рук в руки. Большой всё-таки путь надо было пройти, чтоб избежать коммерциализации своего искусства - пятьдесят лет в тюрьме, смертный приговор и прочая, прочая, прочая..
Накануне своего последнего выхода на свободу, в 1967 году, Мэнсон больше всего на свете хотел остаться в заключении. Он вспоминал: "Я был так напуган. Я не знал, куда мне податься. Мне не хотелось выходить из тюрьмы, но они вернули мне мои 35 долларов и чемодан со старой одеждой. Несколько дней я просто шатался по автобусам. Там же я и спал, и когда мы подъезжали к какой-нибудь конечной остановке, водители будили меня".
Так или иначе на перекресток Хейт-Эшбери в Сан-Франциско он уже явился насвистывая. В 1967 году это был истинный хипповский рай. Волосатые люди бродили туда-сюда, пели песни, слушали музыку, обменивались сплетнями, занимались любовью, курили марихуану и употребляли ЛСД. Было им от четырнадцати до двадцати лет, играть во взрослые игры со враньём, лицемерием, покупкой и продажей они категорически не хотели и искали истину, по крайней мере, как им казалось, нашли спасение от всеобщей лжи.
Мэнсон пришелся здесь исключительно ко двору. С одной стороны, он смотрелся бывалым, а молодые люди из хороших семей умеют ценить чужой опыт. С другой - мало кому так же сильно, как Чарли, были нужны любовь и участие, а именно любви и участия на любом квадратном метре этого пространства концентрировалось так много, как, вероятно, нигде и никогда, ни до того, ни после того в нашем подлунном мире. И, наконец, Мэнсон пел. Он пел под гитарный перебор глухим голосом свои тюремные мрачные песни и собирал сотни слушателей.
"Ты кто?" - спросила его после одного из таких импровизированных концертов Мэри Бруннер. "Сын человеческий, деточка, сын человеческий", - ответил Мэнсон. И действительно, на одной руке у него было вытатуировано "Иисус", на другой - "дьявол", и он уверял, что как человек объединяет оба этих начала и в нем они ведут нескончаемую борьбу друг с другом.
Мэри вспоминала, что Чарли излучал такое тепло, такую ласку, что не ответить на неё казалось невозможно. Дело коммуны было решено. Они раздобыли школьный автобус, выкрасили его в черный цвет и отправились путешествовать по Калифорнии, Неваде, Новой Мексике и Алабаме. По дороге в автобус входили девушки (чаще) и юноши (реже), и оставались там навсегда. Сюзанна Эткинс говорила: "Чарли дал мне чувство уверенности в себе. Он вернул мне веру в себя"... Ей вторили остальные: "Мы все считали, что принадлежим ему, и называли себя "Charlie-s Girls", однако сам Чарли всегда, практически каждый день говорил нам, что мы - люди и принадлежим только себе и никому больше. Чарли занимался любовью только ради Любви. Таким образом, он отдавал нам всего себя. Мы - девочки Чарли - занимались любовью и друг с другом. Нет ничего такого, чего мы бы не сделали для Него. Мы любим отражение, и отражение, о котором мы говорим - Чарльз Мэнсон".
В конечном счете они обосновались в Лос-Анджелесе. В местном клубе, где Мэнсон подрабатывал пением и игрой на гитаре, он познакомился с Бобби Басолейлом, гитаристом и киноактером, сыгравшим роль Люцифера в андеграундном фильме Кеннета Янгера "Восстание ангелов". Басолейл стал одним из ближайших последователей и друзей Мэнсона и вскоре переселился к нему в коммуну.
Мэнсон и "семья" входили в моду. Среди его приятелей и знакомцев мы видим ударника "Бич Бойз" Денниса Уилсона, пригласившего всю компанию пожить у него в доме, известную актрису Анжелу Лансберри, отдавшую Чарльзу на воспитание свою тринадцатилетнюю дочь Диди, некую школьную учительницу, пожертвовавшую коммуне все свои сбережения - 11000 долларов. Мэнсона звали на вечеринки, им восхищались, его заставляли петь, развлекались с девушками. Но очень скоро стало ясно, что богатые и преуспевающие знакомцы рассматривают молодых людей как забавную, но надоедливую игрушку, от которой можно легко избавиться. Устали, взмах платочка - забавных зверюшек больше нет рядом.
Мэнсону начал сниться один и тот же сон. Голливуд с его улицами и роскошными виллами, с его полицейскими и мотоциклистами - та же тюрьма, с неприступными стенами и решетками на окнах. Он пытался увести свою коммуну прочь из города. Сперва они жили на заброшенных ранчо, потом отправились через пустыню в национальный парк под названием Долина Смерти. Но каждый раз приходилось возвращаться. Сгорели тормоза у автобуса, и его бросили на полпути: нужно было заняться поиском пустынных вездеходов - багги. Не хватало еды и денег - девушки отправлялись попрошайничать и копаться в мусорных свалках у супермаркетов. Чарльз надеялся на музыкальный контракт, его горе-продюсер Мелчер как-то привез "семье" 50 долларов. Дескать, откупился...
Разумеется, они приторговывали наркотиками, разумеется, они угоняли машины, разумеется, они шокировали общественное мнение. Еще бы, банда красивых и агрессивных оборванцев на улицах Голливуда - какая полиция смогла бы терпеть подобное положение вещей? От них ждали серьезных преступлений, их воспринимали как постоянную угрозу, и они стали этой угрозой.
Труднее всего восстановить повседневную жизнь "семьи" Мэнсона. Чем они занимались? Употребляли наркотики, любили друг друга, читали вслух "Сидхартху" Гессе, обольщали местных рокеров из банды "Путь Сатаны", растили и воспитывали детей, слушали путаные речи Чарльза. Собак там кормили раньше, чем людей, лечили раненых птиц и ящериц, нежили и ласкали младенцев, принимали роды. Драки и конфликты были строго-настрого запрещены, Мэнсон просто свирепел, если кто-то затевал потасовку.
Впрочем, чего только не рассказывают об этих буднях...
"Мы были как лесные дриады, мы бегали среди деревьев с цветами в волосах, а Чарли играл на маленькой дудочке".
Мэнсон обладал таинственной властью над животными...
Он умел делать стариков молодыми и, раскрывая сущность, превращал живых людей в скелеты...
Чарли оживлял погибших птиц, и они слетались на его зов всякий раз, когда ему было грустно...
У Мэнсона был ручной ворон по имени Чёрт, он говорил по-английски и предсказывал будущее...
Мы, наверное, никогда не узнаем, где здесь басня, а где - правда. По крайней мере, прокурор Буллуози, весьма рассудительный человек, написал, что однажды Мэнсон остановил стенные часы в зале суда. Он назвал главку об этом эпизоде "Watch stopping incident", граф Хортица полагает, что именно так должна именоваться лучшая группа, играющая психоделический рок.
Как и многие харизматические лидеры, Мэнсон, человек с неуравновешенной психикой, к тому же подточенный бесконечными наркотиками, легко переходил от эйфории к депрессии. К началу 1969 года приступы отчаяния становились все более тяжелыми. Чарли смешивал песни "Битлз" "Revolution № 9" и "Helter-Skelter" с апокалиптическими пророчествами и предрекал, что вот-вот наступят расовая резня и всеобщий хаос. Этот массовый распад его группа призвана оседлать, направить в спасительное русло и тем самым приблизить преображение мира. Глянцевое общество, говорил он, идёт к своему естественному концу, все они свиньи, и им следует объявить тотальную войну, резать свиней.
Кошмар начался в июле. Сначала Боб Босолейл попытался выбить 20000 долларов у буддиста и музыканта Гарри Хинмана, некоторое время жившего у Мэнсона. Хинман отказывался отдать деньги, и был убит.
Через пару дней Босолейла арестовали за рулем машины Хинмана. Он долго открещивался, дескать, купил автомобиль с рук и всё такое, но улики казались неопровержимыми. Его обвинили в убийстве.
Мэнсон воспринял действия полиции как объявление открытой войны. Дальнейшее слишком хорошо известно. 8 августа 1969 года Текс Уотсон, Сюзанна Эткинс, Патриция Кренвинкель и Линда Касабьян устроили кровавую бойню на вилле Романа Поланского. В следующую ночь в собственном особняке были убиты владелец сети супермаркетов Лино Ла-Бьянка и его жена. Всего жертвами "семьи" стали восемь человек. Полицию потрясли чудовищная, совершенно истерическая жестокость преступлений и угрожающие надписи кровью: "Смерть свиньям!", "Война!", "Начало!".
Казалось, цель достигнута. Серия преступлений потрясла Калифорнию. В Лос-Анджелесе началась настоящая паника. Однако полиция подозревала кого угодно, но только не Мэнсона. "Семья" благополучно эвакуировалась в Долину Смерти и раскатывала по заповеднику на багги до тех пор, пока Мэнсон сотоварищи не были арестованы по пустячным обвинениям. Им предъявлялось нападение на бульдозер заповедника - Чарльз был уверен, что техника разрушает окружающую среду, - и недоказанная торговля наркотиками. Однако дело вскрылось достаточно быстро. Сюзанна Эткинс, когда в камере речь зашла об убийстве Шарон Тейт, не смогла удержаться и похвасталась товаркам по заключению, что это она-де отправила на тот свет знаменитую кинодиву. На этом признании единственно и строится все обвинение. 1 декабря 1969 года шеф полиции Лос-Анджелеса уже докладывал на пресс-конференции, что виновные в чудовищных убийствах арестованы и дают показания...
Процесс по делу Мэнсона длился почти целый год. Невиданный ажиотаж и напряжение исключали возможность корректного судебного расследования. Под окнами шли нескончаемые демонстрации молодежи в поддержку Мэнсона. Президент Никсон задолго до окончания слушаний публично заявлял, что Мэнсон виновен. Сам Чарли на процессе, как полагается всякому политическому, произносил громоподобные речи. Он говорил: "Мое племя - это люди из вашего общества, вы их выбросили, а я подобрал. Это вы народили своих детей. Это вы сделали из них то, чем они стали... Вам давно пора оглянуться на самих себя. Вы живете лишь ради денег. Но ваш конец близок. Вы сами убиваете себя... Если бы я захотел, я смог бы убить любого из вас. Если это вина, то я виновен... Я король в моем королевстве, даже если это королевство помойных ям... Отпустите меня вместе с моими детьми в пустыню. Тюрьму и пустыню я предпочитаю вашему обществу"... "Я еще не решил, кто я или что я. Мне дали имя и номер и посадили в камеру. Я жил в камере с именем и номером... Я оставался глупым ребенком, наблюдавшим за тем, как развивался мир, в котором жили вы... Чтобы не попасть в тюрьму, мне приходилось искать себе пищу у вас на помойках. Мне приходилось донашивать ваши обноски. Я сделал все, что мог, чтобы приспособиться к вашему миру, а вы теперь хотите убить меня... Ха-ха! Я и так уже мертв. Я был мертвецом всю свою жизнь. Я жил в гробу, который вы сколотили для меня. Я отсидел 7 лет за чек на тридцать семь с половиной долларов. Я отсидел 12 лет за то, что у меня не было родителей... Когда вы в детстве катались на велосипеде, я сидел в построенной вами камере и смотрел в окно. Я разглядывал картинки в журналах и мечтал о том, что и я мог бы ходить в школу и на вечеринки, мечтал делать все то, что делали вы. Но напрасно. А теперь я так рад, так рад, братья и сестры, что я - это я!"
Приговор был оглашен только в январе 1971 года. Чарльз Мэнсон, Сюзанна Эткинс, Патриция Кренвинкель и Лесли ван Хутен были признаны виновными и приговаривались к смертной казни. В 1972 году электрический стул в Калифорнии был отменен, и все они получили пожизненное заключение.
Но мэнсониана на этом отнюдь не кончилась. 4 сентября 1975 года воспитанница Мэнсона Линна Фромми стреляла в президента Форда. Пистолет дал осечку. Еще через неделю ее подруга Сандра Гуд опубликовала список нескольких сотен бизнесменов и политиков, приговоренных "семьей" к смерти за преступления против окружающей среды. В Америке началась настоящая паника. Это же все-таки не безобидный "Гринпис", вдруг возьмут да и начнут отстреливать за каждого погубленного кролика толстого сытого янки...
Сам Мэнсон тоже не успокоился. Он поёт песни и пишет стихи, и эти произведения нелегально распространяются по всем кампусам США. В 1997 году, на слушаниях, посвященных перспективам своего досрочного освобождения, он очень огорчил судей, заявив, что ему недосуг заниматься собственным делом, так как он сейчас работает над созданием персонального интернет-сайта. На всякий случай Чарли обвинили в торговле наркотиками и перевели на строгий режим. Теперь его держат в одиночной камере и не дают общаться с другими заключенными...
Впрочем, есть еще и переписка. Говорят, что на американском черном рынке письма Мэнсона котируются значительно выше, нежели черновики Ричарда Никсона и Дуайта Эйзенхауэра...
Кто бы ни был виновен в убийствах на вилле Романа Поланского, они стали первым крупным преступлением, направленным в самое сердце Америки - в её миф о преуспевании. С тех пор сильно изменились масштабы и стали более разнообразными средства подавления. 11 сентября 2001 года Штаты получили еще один удар - теперь они не с небольшой хипповской коммуной, а с половиной мира сводят счеты. Истеблишмент учится защищаться, и чем более он станет неуязвим, тем более анонимными и массовыми будут ответные удары.
Левых и правых террористов, взрывавших вокзалы и универмаги, считают политическими преступниками. Я всё-таки не понимаю, почему последователей Мэнсона называют серийными убийцами? Чем они хуже активистов группы Баадера и Майнхоф или красных бригад?
Наверное, дело в том, что Мэнсона трудно классифицировать. "Правое крыло, левое крыло, - шутила одна из его подруг, - у Чарли их, по крайней мере, два".
Сам Мэнсон говорил: "Там, где идут люди, там идет мусор. Пустые банки и масляные пятна на лужах вдоль дорог. Вам нужны уборщики, и я один из этих людей-уборщиков, человек мусора. Я люблю этот горько-сладкий запах догорающего гнилья". И еще он говорил: "Человек, который любит, не может ошибаться".
Многие из нас смотрят с восторгом "Бойцовский клуб" и "Прирожденных убийц". Так что же, значит, и нам понятен этот пафос?
* * *
Мрачная легенда тридцатилетней давности гласит, что Мэнсон перед арестом зарыл свою гитару где-то в калифорнийской пустыне. И всякий раз, когда на ней рвется струна, Америка вздрагивает от ужаса. 11 сентября 2001 года как раз лопнула четвертая - хотя глупости, конечно, нелепая мистика, кто мог это видеть?
ЖИВЫМ ОТСЮДА НЕ УЙТИ
1.
Однажды, роясь в философском словаре, я получил истинное наслаждение от статьи "скандал в философии". Собственно, авторы словаря понимали, что поясняя эту устойчивую метафору, они в какой-то степени лишают смысла весь свой труд. Но в эпоху пост-пост-модернизма такое смещение плана можно только приветствовать.
Оскандалились, кстати, не сами философы, люди подчас почтенные, а их наука, призванная венчать частные и разрозненные опыты. На протяжении шести тысячелетий, в течение которых мыслило и излагало свои мысли нынешнее человечество, не удалось достичь единого мнения ни по одному из существенных вопросов. Мало того. Оказалось невозможно договориться и относительно понимания слов, при помощи которых мы объясняемся друг с другом. Многие даже утешали себя, что по существу-де согласны, думают и чувствуют одинаково, а спорят только о понятиях.
Действительно, если слова не выражают что-либо раз и навсегда определенное, можно успокоиться на очевидной общности: две руки, две ноги, сердце бьется, кровь течет по венам... каждый рождён, всякий умрёт. Мы видим перед собой своё почти-отражение и переносим на него почти-понимание.
В начале явлено Слово, однако богословы развели немало костров, чтобы найти его точные характеристики. Платон полагал, что за нашими понятиями стоят архетипы, и из них, как из кубиков, сложен мир, а его современники-буддисты убеждали, что один момент бытия существует изолировано от другого, и частота чередования только скрывает бездонную пропасть, куда рушатся все значения. Бернар и Абеляр, Франциск и Фома, Эразм и Лютер, Витгенштейн и Лосев... Любая картинка выглядит надежной, но вот беда, всегда находятся оппоненты.
Это вызывает тревогу. Нет, в обыденной жизни мы достаточно договорились, чтобы объясниться. Можно быть вовлеченным в движение, в постоянный круговорот, и даже кое-что знать о его правилах (семантика, семиотика и т.п. с умным видом рассуждения, где нет никакого "скандала"). На уровне техники безопасности мы изучили мир, способны рассказать друг другу, как управлять автомобилем, извести бродячих собак и увернуться от завистливых духов.
Но ведь не всем следует довольствоваться обыкновенными вещами в общепринятом понимании. Самые таинственные превращения происходят с именами и местоимениями. "Андрей" - либо представитель благородного архетипа "Андреев" (читай Павла Флоренского или современную кич-брошюрку о мистике и магии имени), либо просто случайный, почему-то ставший приятным и родным значок, позволяющий ориентироваться в хаосе множественности. Но стоит сказать "я", "ты", "он", - и сразу чувствуешь ветер универсальности, какой-то дурной сквознячок всеобщности.
Пожалуй, "велосипедность" велосипеда звучит смешно, никакой таинственной перспективы не раскрывает. Но от "я" к "он" - прямая дорога в заповедный лес. Я думаю, любой повторит с удовольствием ЗА МНОЙ: "Если нет МЕНЯ, то уж точно ничего нет" (если "я" - есть, еще можно поинтересоваться).
Ребенок (ребенок - "я") очень не любит, когда его - котика, дорогую игрушку, счастьице и радость, называют - "он". Так впервые открывается множественность. До этого момента родные находились в обжитом круге, они были выделены из остальной реальности, они были - "моё" средство страховки (каждый сначала плачет, попадая в мир, но потом некоторое время остаётся убежден, что оказался в надежном месте).
"Он" - впервые устанавливает дистанцию, оставляет между двумя пропастями - черной воронкой "до" и черной воронкой "после".
Начинается "скандал": жизнь ничем не обеспечена и не имеет никаких гарантий. Папа и мама могут рассказать тебе о ней немногим больше того, что ты знаешь сам. Они родили тебя для смерти.
Настигает одиночество, которое необходимо преодолеть - словами, поэзией, любовью, верой, прямым выходом за конкретные значения слов. Языковая стихия в своей полноте, сочетание противоположных смыслов, игра парадоксами каким-то образом выручает, но попробуй поймать черную кошку в темной комнате, если её там вроде бы и нет.
...Меня всегда тревожили люди, которые ежеминутно не чувствовали ускользающей сладости уязвимой и безыскусной жизни. В конце концов, какая бы ни терзала боль, как бы поедом ни ела тоска, но стоит представить полное небытие, и охватывает эйфорическое ощущение, что все-таки удалось вырваться, хоть на мгновение, из этого хаоса, черной воронки, куда начинаешь падать, как только крепко закроешь глаза. Появляются цветные круги, геометрические фигуры, они рассыпаются, собираются снова, перетекают одна в другую, и сначала чувствуешь восторг, потом ужас. Примерно то же самое происходит, когда при помощи искусственных веществ пытаешься расширить сознание.
Меня всегда тревожили люди, не ощущающие опасности.
Головокружительная полнота, - так определил своё существование Игорь Схолль, поэт и странник, причудливый персонаж московской жизни конца 70-х, затерявшийся где-то в Азии вскоре после московской олимпиады. Он говорил, что такое ощущение счастья (причастности ко всему и свободы ото всего) возникает только тогда, когда скользишь по реальности снисходительным и нежным взглядом, не задерживая его ни на чем, ни на ком. Буддисты называли это отказом от желаний.
Желания - ад. Желания возникают от вековечной неуверенности, стремления что-то с чем-то сравнивать, - себя и других, прошлое и будущее. Мир как данность, - говорил Игорь, - неминуемо прекрасен. Слова, подобно чайкам породы Джонотана Левингстона, играют пространством, не нарушая гармонии и не заботясь о смысле.
Когда ты ночью едешь на случайной машине по случайной дороге, едешь из города, где тебя никто не ждал, в город, где тебя никто не ждёт, а дождь стучит в ветровое стекло, и скрипят дворники, отступает самое подлое чувство - жалость к себе. Ты можешь рассказывать шоферу, о некой свадьбе, куда ты спешишь, о некой девушке, которую ты оставил, о неком институте, где ты учишься. Но это придуманные комедии положений, и история будет оптимистичной, дело дойдет до счастливой развязки, так как ты не имеешь в ней собственного интереса.
Существует и другая, более испытанная мифология.
Адам, пока не вкусил от древа добра и зла, обладал нерасщепленным сознанием, ничего не ведал об истине и пороке. Он устыдился собственной наготы, ибо оказался лишён цельности, а устыдившись - начал оценивать себя и окружающее. Возникло "лучше" - "хуже" и движение между ними. Время завлекло нашего прародителя в свои чарующие и жестокие объятия. Тенью времени явилась смерть, тенью смерти - множественность.
Очень трудно забыть, как в детской кроватке, из которой мать и отец казались такими большими, такими настоящими, я в первый раз испугался смерти.
В парадном, промозглой московской осенью, один человек, прикуривая дрожащей рукой отсыревшую сигарету, объяснял своей подруге, что смерти нет. Он знал, - должен быть найден путь, он верил - им удастся выскользнуть из пут времени. Она все неправильно понимала, слова теряли значение и стыли во влажном воздухе. Требовалось плотнее прижаться к батарее и сделать глубокую затяжку...
Я рыдаю от собственного несовершенства на фоне пугающего совершенства окружающего мира. И мне никогда не дано узнать, отчего рыдает мой сосед...
А может быть это только сон?...
Совокупность поступков и слов человека легко можно описать как некую информационную систему. Мы узнаём способ и начинаем действовать. Сначала является радость: я умею как другие... потом гордость: я умею лучше других... потом печаль: ну и какие же плоды этого некогда чаемого умения?... И только некая мерцающая музыка, не боль и не тоска, не пьянящая радость или саднящая грусть, а именно музыка, - не в голове, а где-то горле, танец звуков в ритме сердцебиения, заставляет задыхаться - живой, "я". И эту же музыку смертельно надо услышать в другом. И эта же музыка в другом - смертельный яд...
...Чувство заброшенности, - один в бесконечной расширяющейся Вселенной, где твоё физическое существование не значит ничего, твоя сила ничтожна, хоть ты и подковы гнешь и гирями жонглируешь перед восторженной аудиторией, способно завести чрезвычайно далеко. Герой романа "Посторонний" так сильно хотел достучаться до собеседника, так переживал свое отчуждение, что воспользовался огнестрельным оружием.
Альбер Камю описал типичную ситуацию. В "Балладе Рэдингской тюрьмы" О.Уальд воскликнул: "Мы убиваем всех, кого любим". При определенных обстоятельствах раздражает "иное", - оно должно, обязано стать "моим".
В размеренной поступи от античности к европейской культуре нового времени (внимание к словам как понятиям, совпадениям как законам, людям как проекции идеала) заложен некий порочный код. "Эрос", объединенный с "танатосом", в итоге дает "основной инстинкт". Шарон Стоун завершает козлиную песнь одиночества и страха.
2.
В известном советском романе главный герой - альтист Данилов - в результате многообразных приключений получает удивительную способность. Он физически чувствует чужое несчастье. Предположим, в Гватемале землетрясение, а у Данилова трудности с давлением.
Разумеется, неудобно, но персонаж - благо, во всем зависит от автора, - очень даже рад такой сострадательности.
Естественно, что простая смерть, которая случается на белом свете каждые десять секунд, не слишком тревожит Данилова, - иначе не выжить. Он отзывается на массовые бедствия.
Получается путаница. Мера - сугубо количественная категория - вторгается туда, где немыслимы всякие измерения. "Шестое чувство", которое приобретает герой, странным образом несовершенно. Он принимает беду, а радость проходит стороной. И какого масштаба должно быть ликование, чтобы оказаться соизмеримым с бомбежкой десятка мирных мегаполисов? Грандиозные шествия, парады, феерверки, удачные результаты президентских выборов?
Бунин как-то заметил, что казнь одного невиновного еще вмещается в сознание, ему сострадаешь. Но казнь пятидесяти заложников вызывает только тошноту.
Многих из нас, напротив, завораживают цифры. Мы с вдохновением спорим, сколько народу погибло в годы войны - двадцать три или тридцать два миллиона. И даже придумали великолепное понятие - среднестатистическая убыль.
Слова часто ничего не говорят о реальном положении вещей. Но они всегда свидетельствуют о тех, кто их произносит.
Данилова можно было бы легко оставить в покое. В конце концов, он терзается по воле сочинителя, который вздумал написать мистический роман, не имея никакого мистического опыта.
Вообще сострадать, тем более издалека, надежней и проще, чем радоваться (особенно за другого). Сострадание баюкает гордость (кто-то бедней, уязвимее, попал-таки в переплёт), развивает приятное чувство жалости к себе, позволяет разок-другой упрекнуть мир в несовершенстве. Радуешься, - и скажут: повезло, легкий характер. Много переживаешь, даже пусть из-за невымытой посуды, непослушных детей, - вздохнут: глубокий человек, каждый его день как подвиг.
Советские люди были необыкновенно сострадательны. Они рвали на себе волосы и штурмовали трудовые рекорды, услышав приговор над Сакко и Ванцетти…
Чтобы проиллюстрировать относительность человеческих представлений о добре и зле, в детстве мне рассказали душещипательную - одну из тысячи - историю с moralite, очевидным, как в рассказах Толстого. Дочь заместителя наркома наотрез отказалась есть мясо из солидарности к неграм юга Африки. На Украине как раз шла коллективизация. И, несмотря на кордоны, до железных дорог доползали голодающие, просили хлеба.
Семейство же путешествовало на отдых, в Крым. Девочка увидела отощавших оборванцев перед окном вагона и спросила папу: кто такие? Папа ответил - враги. Пока не умрут-де, угнетенные будут страдать.
Дочурка была понятливой, и плюнула в лицо отвратительному, дурно пахнущему дядьке. Тут как раз его и оттащили от раскрытого окна улыбчивые милиционеры.
..."Полюбите дальнего". - сказал Заратустра. Любить дальнего очень удобно. Ближнего надо - как самого себя, дальнего - как угодно (здесь приходит на ум хрестоматийный Достоевский и множество других ассоциаций). Любовь к дальнему исключает обращение, диалог, исключает всякое непосредственное чувство общности. Дальний неизвестен, он может быть совершенно иным, призраком, козлом отпущения и идеалом, то есть безукоризненной площадкой для эксперимента. Делай с ним все, что хочешь, - и плевать на любые последствия. Он становится суммой твоих фантазий.
Любовь к дальнему позволяет - выкрикивая "мы", шепча "ты", иметь в виду только одно "я". Если по отношению к ближнему господствует свободный, но осознанный выбор, по отношению к дальнему - вольность, минутная прихоть, произвол.
Игорь Схолль признавался, что с детства терпеть не мог Жюля Верна. Представляешь - говорил он - старик никогда не выезжал из своего городка, смотрел на карту, и придумал бездну потешных историй. Это сказки, где мертвая вода есть, а живой - нет. Любой герой становится манекеном. Манекен не умирает и не влюбляется, - он стоит на витрине.
...Реально будет существовать только та дорога, по которой ты уйдешь. Но до тех пор, пока остаешься на месте, космос представлен как каталог, меню пространств, и кажется, что хозяин всего этого многообразия - официант, услужливо застывший в полупоклоне.
...Ты, как чужой, приходишь в область, населенную людьми. Ты не хочешь ни о ком слышать, не желаешь ничего знать. И ты придумываешь себе восхительный космос, где все устроено по твоему желанию. Где ты любим, где тебя ждут...
...В игры, которые так по-разному описали Кассиль и Толкиен, начинают играть лет в восемь. Придумывают себе страну, рисуют карту, проводят дороги, строят города и мосты, составляют расписание поездов и самолетов. Моя страна называлась Минией, мой материк - Гондваной. И я был там королем, президентом, чемпионом по футболу, вольной борьбе и шахматам.
Я путешествовал по Гондване. И нечего не боялся. Нет, конечно, были пещеры с привидениями и саблезубые тигры, летающие драконы и злые волшебники, тираны и серийные убийцы, - но в царстве теней, созданных собственным воображением, всегда оказываешься победителем. Главное, что там не могла появиться моя смерть.
Богом быть трудно, но чертовски приятно. Детишки играют, взрослые сочиняют романы. И в фэнтази, случается, побеждает зло. Но наутро автор проснется, выпьет чашечку кофе, выкурит вкусную трубку, и все исправит, как надо.
... Не забудьте все исправить как надо в придуманном вами мире. Тогда, вероятнее всего, и там, где мы живем, - у хозяина улучшится настроение...
...Порой "он" вторгается на твое пространство, как чужеземец и завоеватель, но по большей части проходит, не обращая никакого внимания. Ты для него - не мертв, ты для него - не родился.
Именно поэтому Мерсо берется за автомат.
Рисковое дело - всерьез и надолго допустить полноту, реальное и равноправное бытие, обозначаемое личными местоимениями третьего лица. Множественность убивает блаженное чувство собственной неповторимости, единичности, непреходящего значения. В церкви, земном раю, отпадение иногда происходит самым безыскусным образом. Сначала стоишь и блаженствуешь. Вот я, Господи, твой ничтожный раб, сподобился... Но потом видишь возле себя старика, брызгающего слюной, старуху, делающую замечания каждому встречному-поперечному, молодого человека с лицом комсомольского активиста, и предательски закрадывается вопрос, - как, они тоже? Всё, теперь можно уходить. Дорога ведёт - из храма.
С другой стороны, спайка, противостояние мыони, чувство общности, которые так спасали от одиночества в детстве, легко теряют личностность, выросшую из собственного опыта, и получают взамен характер навязанной конструкции, устроенной для общего удобства (в социальной сфере тикают биологические часы, работает инстинкт самосохранения саморазрушения). Возникают группы, объединенные общими интересами, происхождением, языком, верой, территорией и т.п.
Если ты один осознанно выходишь из такой группы, то заброшенность встает комом в горле, смерть становится постоянной спутницей и верной подружкой (участь изгнанника в древности); если полностью объединяешь себя с ней, то забываешь о собственном "я", видишь перед собой мираж - мнимо обеспеченную мнимую вечность. "Живите в доме, и не рухнет дом", - далее везде.
Задача биологически "выжить", навсегда и во что бы то ни стало, не может всерьез волновать разумного человека - он помнит о своей смертности; но семья, племя, нация, человечество, - в глазах слишком многих, - обязаны длить существование, - и ради этого устраивают войны, людей отправляют в концлагеря и газовые камеры, жгут амбары с зерном.
Множество - не личность; множество, масса, общество и община - тело. Это тело обладает биологической энергией, физической силой, даже примитивным интеллектом. Оно способно реагировать на внешние раздражители, разделять те или иные идеи.
Но основопологающие ценности своего бытия - добровольно, принуждая или по умолчанию - совокупность людей всегда заимствует у личности, - равняясь по средним, приспосабливает для текущих нужд достижения лучших. Так прозрения превращаются в лозунги, лозунги - в идеологию. Теперь можно строить крепости и чертить схемы завоевательных походов.
Ловушка, которую готовит присутствие человека (человека- "я") в любой навязанной фактом рождения социальной группе, во всяком образовательном слое, народе и государстве, обнаруживается всякий раз, когда от обезличенного и механического "мы" возвращаешься к личному, наивному "ты". Меня долго удивляли воспоминания активных участников разных политических движений. Источником заблуждений, несправедливости, произвола служат загадочные "они"; носителями реальной власти становятся "они"; предателями - тоже "они" (даже если свидетельствующий был монахом-доминиканцем или римским папой в эпоху сожжения ведьм, командующим вооруженных сил в годы Третьего Рейха, начальником губчека после октябрьского переворота, офицером РОА во время войны). Всякая революция- стремление создать общество ДЕЙСТВИТЕЛЬНО "СВОИХ", где каждый к каждому обращался бы на "ты" (отсюда благородное "товарищ", греющее сердце "соратник", вместо нейтрального "гражданин" и уважительного "сударь"). Но так как социальный переворот - действие внешнее и масштабное, то "ты" его вдохновителей сразу же перестает быть братством, - становится хамством и произволом.
Потребовалось два столетия, чтобы понять, почему левые так привлекательны в повседневном общении и столь опасны в политике (тем более как победители). В Христиании, в хипповской коммуне, которую ты создал с друзьями, твой отказ от частного имущества, - глубокий и искренний порыв; в Калязине, в коммунистическом колхозе, куда тебя загнали штыками, - результат грубого насилия.
...Греческий полис- единственный в истории цивилизации случай, когда людям удалось жить в государстве, как в своем доме (социум, где каждый с каждым был на "ты"). Но во-первых, их было мало, и от границы до границы они могли пройти за день пешком, во-вторых, организация такого общежития стоила трудов, - искусство, философию, мораль и религию пришлось подчинить социальным проблемам, - всё думали, как им лучше устроиться.
Афиняне, конечно, размышляли больше, но спартанцы, кажется, получили от своего общения истинное удовольствие. Ведь помимо военных игр и пиров, они увлекались только сочинением песен и стихов (дома - деревянные, девушки - красивые, деньга в виде большой железной дуры у каждого порога), а как ни крути, но музыка и лирическая поэзия свидетельствуют о полноте жизни, другие искусства и науки - только о наличии свободного времени.
... Люди иных пространств и иных эпох долго пытались подражать грекам, употребили на это дело много пафоса и свинца, но выходили у них в лучшем случае парламенты и казармы.
3.
Всем известно, - мудрец из упанишады сказал: "Это есть То". Между мной и истиной единство натянуто как струна. Различия - плод иллюзии, множественность - бред больного воображения.
Греки всегда приходили в замешательство, когда сталкивались с умозрением индусов. Александр Македонский, любивший Восток и мечтавший о всемирной империи, все же испугался буддиста Нагасены больше пустыни Гоби. Он предпочел потерять половину армии во время безнадежного похода, но вернулся в обжитую Персию.
Нагасена объяснил императору учение о пустоте. Кстати, почти сразу по возвращении, Александр увидел костяное небо.
Греки доверяли судебным решениям судьбы, были большими снобами и законниками. Они полагали, что Эдипу- эдипово, а Сократу - сократово. И объединяет их только общая родина - Эллада.
Удивительно, что до ХХ века никто не заинтересовался проблемой "ты" с точки зрения философии. Либо субъект, либо объект. Лишь еврейский культуролог Мартин Бубер призвал нас обращаться на "ты" к дереву, брату и Богу.
Мой знакомый, православный богослов, утверждал, что как личности мы существуем с ним "неслиянно и нераздельно". Так же соотносятся между собой и члены Святой Троицы.
Церковь не слишком советует размышлять о природе Троицы. Можно стать последователем Ария или сойти с ума.
Но меня интересует жизнь, область мироздания, куда я попал. Мне хочется знать, кто делит эту участь со мной...
...Бывают дни, года и даже столетия, когда значения слов кажутся прочнее стали. Слова способны вести на смерть и защищать от самоубийства.
Но в критические мгновения, если захлестывает реальное одиночество, границы понятий расплываются, в миллионный раз теряя определенность. То же самое происходит и в раннем детстве, когда только осваиваешься с мирозданием.
Спасает схожесть, которая медленно и с известным сопротивлением перерастает в общность.
Тебе снятся страшные сны. Ты летишь в бездонную шахту, на дне которой поджидают призраки, ты бредешь по темному туннелю, из ниш которого тебе угрожают таинственные существа. Ты полон ощущения опасности. У тебя перехватывает дыхание.
Но вокруг живут люди. И они занимаются обычными делами - завтракают, обедают, ужинают, ходят на работу. Они уговаривают тебя проглотить горькое лекарство, хотя ты отлично знаешь, что лекарство ни при каких обстоятельствах не поможет. Они произносят слова, за которыми угадывается таинственный и увлекающий смысл.
Другой - удерживающий. Порою кажется, что это просто заговор. Люди забыли о самом важном, они делают вид, что ничего страшного не происходит. Но выручает интерес. Пока ты ещё не узнал, не продумал всей коварности относительного существования вещей и понятий, пока в школе ещё не объяснили, что движение абсолютно, а покой относителен, пока сознание не заполнили модели, теории и мифы, - затягивает чужой опыт. Совсем не обязательно все понимать.
Окружающее - песня. Иностранная песня. Ведь она тем привлекательней, чем хуже мы знаем значение слов, которые произносит человеческий голос между хохотом и рыданием.
Другой вторгается в твой замкнутый мир, как тайна. Не умеющему кататься на коньках, танцы на льду представляются чудом. Перейти к обыденности можно только двумя путями: либо обучиться самому, либо приучить себя к картинке, забыть, что пары кружатся вовсе не на паркете бальной залы...
Я почти не помню своего раннего детства. То есть мне рассказывали о каких-то сомнительных эпизодах: девочку из соседнего двора ударил по голове лопаткой и был первый раз выпорот, терпеливо стоял полчаса перед раковиной с намыленной физиономией, пока бабушка беседовала с соседкой о проблемах созревания клубники, подарил случайному знакомцу страшное сокровище - духовое ружье, стоило тому только один раз попросить...
Но это из области мифологии. То, что так привлекает родителей, первые связанные с нами события - рост, вес, когда пошёл, кому улыбнулся, чем болел, - не принадлежат нашей жизни. Это какая-то антология движений предмета, именуемого быстрорастущим человеческим телом.
Впрочем, найдутся умники, которые начнут убеждать, что "он" сегодня и "он" вчера - тоже два совершенно разных существа, и относятся друг к другу с подозрением. Пускай, у каждого свои трудности.
Мне же отлично запомнилось СОБСТВЕННОЕ начало. Было время, я слышал, как растёт трава, и не доверял словам. Но потом увидел, что они очень удобны в обиходе. Ими - по некоему договору - обозначают предметы и чувства. Скажешь родителю: родной, дорогой, милый, - и он будет рад, начнёт улыбаться. Скажешь, хочу кукурузных хлопьев, - и дадут поесть то, что они называют кукурузными хлопьями. С молоком. Отличную вещь.
Я пробовал слова на вкус, я их раскатывал в гортани. И ощущение совершеннейшего счастья наступало, если меня понимали, если им казалось, что я выражаю такие же чувства, что я - участник их заговора.
Как легко мне тогда поверили!
Казалось, нас объединяло многое. Дом на Третьей Мещанской с огромной парадной лестницей, три комнаты в коммуналке, большая, общая, с эркером и балконом, где мы спали с родителями; маленькая, дедовская, с зеркальным шкафом красного дерева, где я подолгу рассматривал семейные фотографии; наконец, темная, столовая, где стоял огромный немецкий радиоприемник, ровесник мюнхенской олимпиады (потом я видел такие во всех фильмах про разведчиков), круглый обеденный стол и раскладной диван для домработницы. И надо всем царила картина моей прабабушки, символ семьи - писаная по фарфору любимая лошадь из конюшен прадеда, русского офицера, умершего в Праге в 1942 году.
Это "мы" было прочнее прочного. Ведь "они", живущие за стеной, могли и не подозревать о заговоре.
И все-таки я притворялся. По существу, родители были связаны со мной, но не я с ними. Я не мог усомниться в их искренности, но очень переживал, что не способен почувствовать, отчего мама плачет. Мне казалось, что это свидетельствует о моей искусственности, неполноте, глубочайшем несовершенстве.
И в то же время я был убежден, что матушка физически ощущает боль, когда у меня болит горло. То есть доверял ее "ты", а сам, казалось, произносил "ты" бессмысленно, как попугай.
Однако постепенно, неизвестно откуда, появилось знание: все мои ровесники переживали нечто подобное.
Возникло другое "мы", странная общность, противостоявшая тем, кто вовлек нас в сомнительное дело - обозначение истины, которую немыслимо обозначить. То есть - "им", уверенным в себе, родителям, старшим.
Нас же не интересовали значения. Нас интересовало, во что превращается звук, - после того, как выходит из глотки.
"Мы" играли в "их" жизнь, но были убеждены, что у нас все сложится иначе. Это убеждение основывалось на некоей присущей детству памяти о целом, стоящим за пределом слов.
...Впрочем, историк заметит, что подобное ощущение типично лишь для бунтующего поколения, чье взросление в России пришлось на рубеж 60- 70 гг. Может быть он прав, но одни и те же книги с историком - Гессе, Фуко, Сартра, Хайдегера и Керуака ,- "мы" прочли много позднее...
...В этой среде "ты" было естественным, ведь у нас был сходный опыт, и мы искали путь за пределы до головокружения условного существования - существования своего "я". Потом появился значок - сердечко, прошитое стрелой, пацифик, два пальца вверх - "любовь".
Самые странные превращения происходят со словом "любовь". Но наша - была акцией протеста. Нам меньше и меньше нравился заговор. Хотелось узнать: кто мы такие на самом деле?...
...Мы с тобой, моя ясноглазая подружка, объединенные пристрастием к неоправданным перемещением, тяжелой музыке, случайным философским опусам и отравляющим веществам, ещё не видим безумной дистанции, разделяющей личные местоимения.
Зачем ты рассказываешь мне, как впервые почувствовала, что твои родители не в состоянии защитить тебя от власти дурного сна?
Я не увижу твоих снов.
Зачем ты желаешь научиться сбрасывать возраст, как надоевшее платье?
Ведь тебе только двадцать лет.
Зачем мы едем в Краснокаменск?
...Разумеется, на свадьбу к друзьям...
"Мы"- подмена. Некому сказать- "ты", страшно сказать - "я", можно прикрыться общностью. Но эта общность вовсе не выстраивает связи между тобой и другим. Она только свидетельствует об одинаковых словах, которые вы употребляете для описания ваших впечатлений.
Одни персонажи убивают, чтоб остаться вместе. Другие уходят, чтоб сохранить себя.
Если нет никакого желания обратить в собственность, подчинить, уничтожить, если нет
никаких сил развернуться и уйти, значит зона значений личного местоимения сужена для предела. Теперь другое словоупотребление попросту невозможно.
Но одна вещь меня очень насторожила: взгляните, насколько свободно "я" и "ты" перетекали и дополняли друг друга в прочитанном вами тексте. И это, поверьте, - не прихоть и не просчет автора.
ИСКЛЮЧАЙ СЕБЯ ИЗ ПРАВИЛ
Это известная и очень печальная история. Воевал парень четыре года. Отступал, наступал, под пулеметным огнем выжил, по минному полю прошёл, чужую столицу брал, домой вернулся. А здесь, зимой, упал, поскользнувшись. Сотрясение мозга, и врачи оказались бессильны… После всякой большой войны рассказывают десятки таких историй. Случай, куда от него денешься? Впрочем, существует и другая версия. Народная. У кого-де что на роду написано. Между двумя этими моделями восприятия человечество балансирует на протяжении всей истории. Большинство великих религий убеждает нас, что в мире нет, и не может быть случайности. Все не только законно, но и справедливо. Тропы расходятся, исход прогулки один. Бог, соединяющий времена, всё продумал и рассчитал. За золотым веком неизбежно следуют медный и железный, и венчает дело Апокалипсис. Никакая случайность не поможет свернуть с прямой дороги времени. Всякая судьба грамотно и доступно изложена у Аллаха в Книге жизни. Если подрастём, состаримся и умрём, поймём, что это для нашего блага. Жаль, поздно будет. Когда от бешенства сжимаются кулаки и несправедливость происходящего кажется вопиющей, со случаем легче смириться, нежели с Божьим промыслом. В конце концов, в случайной ситуации у тебя есть возможность самостоятельно разобраться, как действовать. Не думать о том, что угодно мировому космическому закону. Плевать на то, как правильно. Как должно. Вероятно, свобода вырастает из желания отстаивать свои интересы. Дать им отстояться при каждом отдельном случае. Это стремление можно довести до метафизических окраин. Я хочу быть независимым от пищи, летать, поселиться в сердце своей возлюбленной. Я не хочу, чтобы мои эмоции имели химическую природу. И я жду случая реализовать эти желания. Яблоко никогда не полетит к небу, сорвавшись с ветки. Ой ли? Бертран Рассел бы нам заметил, что есть тенденция: яблоки падают на землю. Если бы какая-нибудь груша, арбуз или ананас самостоятельно взмыли вверх и начали бы там кружить, как птички, ученые мужи этот случай тоже как-нибудь объяснили. Или постарались забыть. Забывают же сны. Яблоки, размахивая крыльями и громко перекликаясь, летали под облаками во сне, - я помню, был такой случай. Дело в причинности. Мы отлично понимаем причины тех явлений, которые уже произошли. Каждое следствие содержит в себе причину. Но это только видимость, - утверждают буддисты. У нас не было случая убедиться в абсолютной пустоте всех причин и следствий. Из всех космогонических теорий мне милее всего такая. Случилось, что Бог решил создать вселенную. И так как мир, где всё предопределено, стал бы ему скучен, он сознательно отделил его от себя, оставив ему единственный свой атрибут - свободу. Вот оно и развивается, это мироздание, свободное в каждом элементе, свободное и от замысла и от себя самого. И Богу интересна любая деталь развития. Она может ужасать, может радовать, но никогда не станет тоской. Власть случая - вот лекарство от скучного мира. Что такое закон? Всего лишь череда случаев, которая еще не надоела сама себе. Всё-таки те религии, которые основаны на историческом предании, оставляют больше лазеек, чем те, что ищут единого космического распорядка. В христианском богословии, несмотря на дискуссии между Лютером и Эразмом о свободе воли, человеку оставлено невероятное по масштабу поле деятельности. От него ждут ответа, диалога. И шепотком, шепотком, что некоторое непослушание даже приветствуется. Не зря же Израиль боролся с ангелом. Был такой случай. Потом правда объяснили, что он единственный, что случился по причине и имел следствия… На белом свете тысячи истолкователей. Я тоже хочу, чтобы моя версия была признана канонической. Существует тенденция. Человеком можно управлять при помощи материальных стимулов. Но я видел отшельника - он ел только мидий. И спал на морском берегу. В пещере. Его пытались прогнать, он перешёл на другое место. Я спросил: "А если море станет фиолетовым, и мидии погибнут, - что ты будешь делать?" "Плакать", - ответил он. Рядом стояла какая-то простая женщина. И она сказала: "Мама моя, он станет плакать". И принесла отшельнику груши. И он ел груши, и они разговаривали. А я ушел. Мне к вечеру надо было быть далеко от этого места. Говорят, что и машина может иметь характер. Спорить с человеком и ссориться с ним. У меня ещё не было случая проверить. Если всё на свете случайно, то создателей дурных сюжетов и мрачных версий нужно вешать на столбах. Они приманивают зло. В некоторых индусских философских школах принято очень своеобразное представление о карме. Дескать, каждое мгновение в твоей жизни подчинено кармическому закону. Но только до настоящего момента. В той точке, где ты здесь и сейчас, ты абсолютно свободен. И имея актуальную ситуацию, можешь поступать как угодно. Довериться случаю. Впрочем, через миг настоящее станет прошлым и будет объяснено кармой. Неужели вы уверены, что Луна навсегда останется на своей орбите? Окститесь, завтра она сядет к вам на подоконник и начнет беседовать о философии Витгенштейна. Ей надоело, что ей пугают маленьких детей. "Смотри, Миша, Луна. Вот у меня случай был. Однажды она так же светила мне в окно. Дело было в деревне, зимой. Выли волки, лаяли собаки. И вдруг у крыльца скрип шагов, кто-то переговаривается, стучат в дверь. Я открываю: никого. И ни звука, все смолкло. За деревней поле, покрытое снегом, мертвенный свет Луны, и две огромные тени, выше сосен, чуть пригнувшись, бегут прочь"… Стремление быть свободным от закона всемирного тяготения - один из вернейших признаков психического заболевания. Вас будут лечить, вот только представится случай. Но многие великие открытия совершили такие же, как вы, безумные… В сущности в мире представлены два направления интеллектуальной деятельности. Одни формулируют правила, другие ищут исключения. Но представится случай, и появится третье… Случай - младший брат чуда. Всякое чудо - всегда случай. Представляете, с неба падала манна. Господь сказал: "Возьми постель и иди". Но чаще всего происходят случайности, которые ну никак не тянут на чудеса. Так на совершенно пустой трассе появляется машина, которая едет туда, куда надо автостопщику. Его кормят, поят и рассказывают анекдоты на пути из Иркутска в Красноярск. Через сутки они приезжают к водителю домой, и младшая сестра водителя готовит чай. Случается роман. Все едут в Париж. Автостопщик становится знаменитым кинорежиссером, а сестра водителя - лучшей танцовщицей города. Интересна, какова вероятность всех этих событий в соответствии с правилами теории вероятности? У меня есть приятель. Он пытается использовать законы автоматической рулетки. Приходит и играет по маленькой. Ждет, пока десять раз не выпадет чёрное. И надеется в одиннадцатый крупно сыграть на красном. Желает приручить случай. Ходит с ним гулять. Водит на поводке. Кормит вырезкой. Когда-нибудь, я уверен, случай его загрызет. Или сбежит. Все зависит от интерпретации. Впрочем, мне говорят: "Что плохого, если человек освоил законы какой-то машины?". Да нет, всё правильно. Ходят пароходы, гудят поезда. Мы со случаем ещё не надоели друг другу.
МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ФИНАЛ
Добрый вечер, господа! Мы ведем наш репортаж с финального матча метафизического турнира по футболу. Встречаются сборные Зла и Добра, и вы сами понимаете, какой ажиотаж вызывает этот поединок. Крики, артиллерийские залпы, взрывы бомб и дымовых шашек. Кто-то читает нараспев мантры, кто-то выкрикивает политические лозунги. Я не слышу звука собственного голоса – да здесь вообще невозможно услышать ни себя, ни ближайшего соседа.
Матч начнётся через пару минут, футболисты готовятся к выходу на поле. Всем вам, наверное, известны особенности метафизического футбола. Имена игроков мы сможем вам сообщать только тогда, когда они будут участвовать в критических эпизодах матча. Составы каждую минуту перетасовываются, тут нет (и не может быть) ничего постоянного.
Но вот команды выходят на поле. Итак, сборная Зла – черные футболки и красные трусы. Сборная Добра – красные футболки и черные трусы. В первом тайме ворота Добра будут слева, ворота Зла – справа. Петроний Арбитр устанавливает мяч на центр. Свисток. Матч начался.
Полузащитник Зла Гай Цезарь Калигула владеет мячом на правом фланге. Пас в центр. Александр Невский, привычный ко льду, мечом протыкает мяч. Спорный. Мяч снова у игроков Зла. Пока все события сконцентрированы в центре поля. Сборная Добра оттянулась к своим воротам, не может создать в атаке ничего конструктивного.
Но вот Усама бен Ладен проходит по центру, одна обводка у линии штрафной, вторая. Удар! Мяч сотрясает крестовину. Да… Какая мощная атака! Двенадцатая минута первого тайма.
Добро неспешно комбинируется на своей половине поля. Футболисты пытаются действовать надежно, но такое впечатление, что в их игре не хватает изюминки. Передача на левый фланг. Пока полузащитник Добра Сенека думает, кому бы отдать передачу, Калиостро перехватывает у него мяч. Быстрый пас вразрез, мяч на левом фланге атаки Зла, пас в штрафную… Гол!
Какой феноменальный гол! Один из лучших нападающих Зла за всю историю метафизического футбола Алистер Кроули получил мяч, находясь спиной к воротам, где-то в районе одиннадцатиметровой отметки. Около него было два или три защитника Добра, путь к воротам блокирован. Но Алистер не раздумывая, с ходу, ударил через себя. Вратарь оказался бессилен что-либо сделать, мяч влетел в правую девятку… 36-я минута. 1:0 в пользу Зла.
Теперь хочешь - не хочешь, а футболисты Добра вынуждены будут перейти к более активным действиям. Но беда в том, что у них ничего не выходит в центре. Сплошные передачи поперёк поля, ни одного острого решения. Но что это? Альфред Розенберг проходит по правому флангу, бьёт с острого угла. Мяч отскакивает от штанги. Опаснейший момент! Вратарь Добра вытягивается в струну и достает мяч в нижнем углу. Он шел прямо впритирку со штангой…
В это время звучит свисток. Всё, первый тайм окончен. Перерыв. Один – ноль в пользу Зла. И самое главное – Добру не удалось создать ни единой опасной ситуации у ворот соперника. Команде Добра необходимы замены.
Итак, второй тайм. Ворота Зла теперь слева, ворота Добра – справа. В сборной Добра произошли ощутимые перемены. Чувствуется совсем другой настрой на игру, да и состав, как мне кажется отсюда, из комментаторской кабины, изменился почти целиком.
В центре с мячом Диего Марадона, единственный профессиональный футболист, вышедший в составе Добра в этом матче. Он смещается немного влево, проходит вперед, передача Чезаре Борджиа в центр штрафной. Борджиа прорывается к воротам, его хватает за майку опорный защитник Зла Жан Кальвин. Петроний Арбитр уверенно показывает на точку. Выполнять пенальти будет сам пострадавший. Удар! Гол! Чезаре блистательно развёл вратаря и мяч по разным углам. Идет шестьдесят пятая минута. Один – один.
Добро продолжает атаковать. Константин Леонтьев прорывается по правому флангу, защитник Зла выбивает мяч на угловой. Подача! Гол! Марадона в прыжке проталкивает мяч в ворота. Футболисты Зла, и среди них на первых ролях Джордж Буш-старший и Джордж Буш-младший, протестуют. Они уверяют, что Диего сыграл рукой. Арбитр неумолимо указывает на центр. Два – один в пользу Добра. Это случилось на восемьдесят девятой минуте матча. Кстати, на повторе ясно видно, что Марадона действительно сыграл рукой.
Всё, основное время истекло. Судья добавил четыре минуты. Игроки Зла, которые почти весь матч изысканно плели кружева своих атак, теперь стремятся взять напором, чаще грубят и нарушают правила. Одна из последних попыток Зла спасти игру. Мяч в штрафной. Удар. Еще удар. Защитники Добра стоят насмерть. Но вот Марадона подхватывает мяч у своей штрафной площадки, обходит одного, второго, третьего… Какой блестящий проход! Диего рвется к воротам соперника. Никто не может остановить его. Вратарь пытается броситься ему в ноги, Марадона отклоняется вправо, изящным движением корпуса убирает кипера и спокойно отправляет мяч в пустые ворота. Тот издевательски-картинно, медленно-медленно пересекает ленточку. Кончено. Свисток. Три – один, блестящая победа Добра над Злом.
"ЛЮБИТЬ БЛЯДЕЙ..."
Причудлив мир морали, установлений, свода законов. Чтобы защитить себя, обезопасить от игры множественности, которая, быть может, и есть наша родная стихия, люди придумали сотни безумных приспособлений: хорошо организованное общественное мнение, систему суда и пенитенциарных учреждений, изысканнейшие инструменты пытки и казни. Иногда мне кажется, что желание тем безусловнее подвергается осуждению, чем больше приносит его осуществление непосредственного, сиюминутного счастья. Не зря прелюбодеяние стало самим знаком греха. Чревоугодничать по праздникам называется пировать, убивать на войне - значит быть героем, грабить в дни народных волнений и смут - мстить за поруганное достоинство, восстанавливать справедливость. Так говорят моралисты, знатоки истины, мудрецы, пророки, толкователи Торы, те самые, что загоняют соитие в тюремный карцер освященного брака, где ни сесть, ни встать, ни повернуться,
и вся радость из-за неизбежности, нет, это неточное и дурное слово, из-за обречённости друг другу пропадает, остается супружеская обязанность и вечный инстинкт продолжения рода: должен же тварный мир как-то самовозобновляться, трудно всякий раз прибегать к помощи свыше. Правда иные, манихеи и прочие гностики, вовсе считают, что чем скорее этот мир придет к концу, тем лучше, туда ему и дорога, порочному произведению нечистого ангела.
Если я что и ненавидел всю жизнь, то это чрезмерную любовь к чистоте. В квартире, где вещи мерцают лакированными плоскостями, тёмными зеркалами оборотной вечности, открывается бессмысленный каталог платоновских архетипов, в которых нет жизни точно так же, как нет ее в мышлении средневекового схоласта, индийского йога, отшельника, экономно поедающего акрид, - нет жизни, то есть нет гниения, влаги, разложения, смерти, прорастания. Чистота сушит мир, превращает предмет в песок. Метафизический порыв - избежать пыли, звездной пыли, и вот уже космос - труха, пыль, хаос. Поэтому трудно служить истине в магическом круге монастырских стен.
Удивительно, что на протяжении столетий монахам не удалось запретить владеть имуществом и иметь хозяйство (хотя Иисус внятно сказал: "Раздай имение, тогда только сможешь пойти за Мной"), обильно и с удовольствием есть ("Монастырская изба",- зря рестораны не называют), ненавидеть друг друга (Иосиф Волоцкий, тот, который святой, уже после того, как еретиков пожёг, поссорился со своим правящим епископом, был им отлучен от Церкви, но не покаялся и не растерялся, а сам епископа собственного отлучил). А вот указ никого не делать счастливым удержался, - все нарушения ad marginem: отец Сергий рубит себе руку, отец Никон нос, а отец Феодосий, подражая Оригену, и сам детородный орган. Только Иоганн Скотт Эуригена пытался изменить расстановку сил в роковом этом противостоянии, утверждал, что Адам в раю пользовался хуем так же свободно, как и рукой (тантристская, в сущности, практика), потому и не знал похоти. Впрочем, Иоганна сразу причислили к еретикам. Даже право двоих без похоти (хотя что такое похоть в переводе на общедоступный язык: желание, - попотел, похотел и кончил, - само это слово порождено стремлением тех, кто тщится опустить любовь, сблизить ее с испражнениями, запутать нас в пластиковом лабиринте терминов, - скажи любовь, скажи даже совокупление - и кто посмеет утверждать, что дурно пребывать не поодиночке, подрачивая длинными осенними ночами, а совокупно, вместе испытывая возможности естества), итак, даже право двоих без похоти, то есть без туманящей рассудок страсти, парализующей волю полезного на райской ниве работника, простое право двоих радовать друг друга не могли признать. Боялись. Настаивали: войти друг в друга - это и значит совершить грехопадение. Разрыв целки - синоним утраты целомудрия.
Старушка с блестящими глазками в Ялте на набережной говорила внучке: "Вон, Маня, смотри, там, на скамейке поп сидит, исповедует греховодников". А тетя Даша, родители которой всё её детство ругались матом, дрались, напивались до умопомрачения, призывали никому не доверять, брать, что плохо лежит, оправдывалась: "Нет, они греху меня не учили. Не хотели, чтоб я по рукам пошла."
Сексуальная мораль держится цепко. Большевики царя убили, монастыри порушили, храмы с землёй сравняли, но супружеские измены очень любили на своих парткомах обсуждать, объявляли выговоры с "занесением", а подростков за аморалку исключали из школ, ВУЗов и комсомола.
Мой приятель времен полового созревания Макс Воробьёв, умник, по слухам расстрелянный за изуверское убийство собственной жены, как-то заметил: "От нас требуют, чтобы мы меньше трахались. И в установленном порядке. Это понятно. Это правители о нас заботятся. Сами они сколько хотят фачатся, какая попойка в бане без девок (еще застойное было время), но от нас им надо, чтобы только по правилу, никого не обижая, ни на что не претендуя".
Макс был прав. Дело в соблюдении принципа общественного равновесия. Дело в прямом интересе властей. Им спайка человеческая нужна, ущербность, немолодость. Никакой игры, никаких шатаний. Чтобы каждый к каждому подходил, как элемент детского конструктора. А счастливый оттого, что хорошо кончил, человек, он, в отличие от наевшегося или богатого, или убийцы удачливого, внутренне, на уровне подсознания независимость свою чувствует. И полноту. Ян и инь соединились уже. И в другом не нуждается. Во власти и полиции не нуждается. К смерти готов. Потому опасен. Для охранителя, правителя, судьи есть только две возможности: либо привлечь такого, прикормить, разбудить древнюю тягу властвовать (то есть заменить живую игру ее суррогатом с заранее известным победителем, соблазнить торжеством "эго", пролонгированным гарантированным успехом, купленным гарантированным оргазмом), либо, что гораздо приятнее, так как зачем делиться? - побить камнями, сжечь на костре, распять на Кресте.
Разве нынешние проповедники вспоминают Иисусово: "Кто без греха, пусть первый бросит в нее камень", - о, мудрецы, пророки, ученые мужи, толкователи Торы, им удалось до неузнаваемости откомментировать тот удивительный факт, что Бог, не их Абсолют общественного равновесия, не великий инквизитор, который, как они втайне надеются, будет вести делопроизводство на Страшном Суде, живой Бог, когда между людьми бродил, больше всего в обществе блядей любил находиться. Раскаявшихся или нераскаявшихся - это трудно теперь определить, сквозь туман двадцати столетий, в течение которых мудрецы, пророки, толкователи Торы мечтали вымарать эти тексты из священных книг- об Иисусе, Кришне, Соломоне - мечтали, да не сумели, ибо у всякой, в том числе и человеческой истории, есть теневая сторона памяти, непроницаемая для стройных идей послушания и подчинения, и эта теневая сторона памяти слишком связана с надеждой на то, что счастливые и щедрые сумеют так же оправдаться, как послушные и печальные.