Зацепило?
Поделись!

Рудаки

Или приглашение к путешествию в Центральную Азию

Константин Леонтьев писал, что нам невозможно вырваться за пределы историко-цивилизационного цикла, понять персонажа другой культуры. Мы неминуемо будем описывать неточными словами образы, не поддающиеся переводу, восторгаться случайным и упустим главное. Возможно, так оно и есть. Ведь труднее всего нам оценить границы собственного познания, не так ли?

И все же бывает весьма любопытно взглянуть, каким образом преломляется в совершенно иную эпоху и совершенно иных обстоятельствах до боли знакомая социальная роль. Например, поэт. Для европейца здесь почти все ясно. Вельможный Гете с его каменным, похожим на монументальный романский собор, Фаустом, быстрый Пушкин, давший жизнь вечно танцующему и поющему в опере Онегину, порочный Рембо, стреляющий в своего любовника Верлена и отправляющийся путешествовать в Африку, увенчанный всеми возможными лаврами Бродский, предлагавший класть на ночной столик всякого американского отеля непосредственно рядом с Библией поэтическую антологию. Наконец современный, еще не успевший составить себе мирового имени стихотворец, читающий стихи в полупустом зале и грезящий о трубадурах и менестрелях. Все это Запад, прекрасный и ядовитый Запад, где человек представляет фамилию и стремится ее прославить, где личность состязается с толпой во взаимном почитании и взаимном же презрении, где каждое новое поколение начинает с того, что сокрушает мир отцов и кончает тем, что корит за недомыслие детей. Тесная, обжитая, насыщенная биографиями страна. Земля истории.

Совершенно иначе выглядит Средний Восток, Центральная Азия. Поют муэдзины, возносятся к небу минареты, арабские и персидские предания хранят клички дервишей, но то, что случилось слишком давно, оказалось забыто, потом, было, вспомнили, потом забыли вновь, теперь уже навсегда. Стоял город, и на его место пришел песок, текли арыки, но их засыпали монголы. Ислам вечен, человек ничтожен, и только Аллаху известно, кто вычеркнут из Книги жизни, а кто вписан в нее до конца времен. Истории отзвеневших судеб сливаются в одну бесконечную песню в ритме горячего ветра, несущего вести от оазиса к оазису, от столицы к столице, от Нишапура до Бухары, от Самарканда до Коканда, и дальше, к Индии, через афганские перевалы…

Хотя, наверное, и на Западе и на Востоке жизнь поэта - всегда легенда. Он слишком хорошо пел, и люди увидели его таким, каким он хотел видеть себя в песне. И еще добавили отваги, так как певец должен быть отважен, и мудрости, так как он должен быть мудр, и боли, так как должно же хоть что-то отличать его, любимца небес, от простых смертных, удобряющих старую сухую землю своим кровавым потом.

По-видимому, Рудаки звали Абдулла Джафар ибн Мухаммед. Или, по другим источникам - Абульхасан. Персы прозвали его "Адамом поэтов", и не было долгие века араба, таджика или тюрка, который посмел бы оспорить этот титул. Он жил в Хорасане, в сердце Центральной Азии, почти сто лет - с середины 9-го до середины 10 века. Это была славная эпоха - между арабским и монгольским завоеванием, когда ислам уже принес сюда, на дальнюю окраину китайской вселенной, пряное дыхание арабского эллинизма, а варвары-кочевники, ненасытные дети северо-восточных степей, еще не засыпали арыки и не разрушили города. В Самарканде и Бухаре правила династия Саманидов, местная знать, пытавшаяся, в чем было возможно, освободиться от влияния Багдада и Дамаска, поддерживавшая персоязычную культуру и взлелеявшая при своем дворе сонм поэтов, пишущих на фарси. По бесконечным дорогам Евразии бродили тысячи бродячих певцов, распевавших песенки и слагавших эпические сказания на местных диалектах. То тут, то там возникали невиданные ереси и новые религии - отголоски зароастрийских, буддистских и гностических преданий. Уже готов был поднять свой меч Пророк под покрывалом, уже проповедовали равенство в нищете и царство всемогущего Ангела Огня таинственные карматы, а чуть восточнее - среди уйгуров, укрепились почитатели великого Ману, отвергавшего физическое тело человека и саму идею деторождения.

Конечно, Леонтьев прав, и в полноте восстановить повседневную жизнь среди этих надежд и тревог невозможно. В те времена не вели дневников и не записывали детских воспоминаний. У людей существовали занятия и поважнее - уберечься от тлена, спастись от смрада, выбрать между Богом и демоном, тем более что и тот, и другой раз в десятилетие уж точно подступал с небольшой армией ко всякому селению. И творили чудеса, и налагали заклятия, и вели в неведомые земли, то обещая рай земной, как в царстве прекраснобровых ассасинов, то суля сущий ад, как в плену у китайских чиновников...

Мы можем только представить себе, сколько подобных легенд и сказок пересказали родители слепому от рождения мальчику, появившемуся на свет в горном селении Рудак, что на берегу пенного Заравшана, неподалеку от знаменитого своими раскопками Пенджикента - столицы древней Согдианы. Через тысячу сто лет это место найдет классик советской таджикской литературы С.Айни, здесь будут устраиваться праздники и грандиозные торжества, зачитываться долгие доклады и поедаться тонны плова за спорами - "чей же он классик, персидский или таджикский?" Ну а в былые времена кишел людьми обыкновенный кишлак, где, если ты слеп и не можешь обрабатывать землю, то петь, сказывать сказки и читать наизусть Коран - единственный способ заработать себе на рис и на хлеб.

Вообще слепота старинного поэта, тем более первого поэта великой культуры - явление не только социально определенное, но и архетипическое. То ли певец должен был познавать мир исключительно внутренним видением, то ли умение пленять людей казалось таким опасным, что с кудесником, ткущим покрывало из слов, невозможно казалось встретиться взглядом, - и обычные люди видели только черный провал там, откуда бил невыносимый свет. Так или иначе, нам ведь тоже трудно себе представить, как это переживалось: великий поэт в эпоху до типографского станка, книжных базаров, магнитофонной пленки, кино, телевидения; гениальный певец, единственный соперник которому - муэдзин, сзывающий горожан на пятничную молитву...

Впрочем, был ли он слеп? Существует ведь и другая легенда, что Рудаки, мол, ослепил эмир, когда он впал неожиданно в немилость. Это ведь вечная привычка государей всех времен и народов - выкалывать поэтам глаза, когда не удалась песенка...

Знаменитый французский востоковед Дж.Дармстерер, составивший в начале ХХ века "Историю первых веков персидской поэзии", писал: "Этот взор видел так ясно, что, порою, мы подвергаем сомнению правдивость легенды о его мертвых глазах, потому что неожиданно крупную роль играют краски в тех стихотворениях, которые от него остались, и нам кажется, что он слишком забывает свою слепоту". Разумеется, француз, наследник несколько ограниченной, подслеповатой логики 19 века по-своему прав: Рудаки видел, он был великолепно зряч, как зряч был и его великий предшественник Гомер, сумевший разглядеть каждый корабль, подошедший к берегам Великой Трои...

Итак, слепой юноша возмужал в народной среде, среди свободного люда - бродячих певцов и проповедников, бывших солдат и земледельцев, странников и торговцев. Он пел, его слушали, слава его росла и ширилась, обгоняла его как волна, и докатилась до стен дворца Саманидов. Эмир призвал Рудаки, полюбил его, одарил, как не одаривали в тех краях ни одного другого поэта, приблизил к себе, приласкал и, в конце концов, изгнал. За что Рудаки, любимец двора, в старости оказался изгнан, мы никогда не узнаем. Быть может просто одряхлел и надоел, как изношенная игрушка, быть может сочинил что-то сочувственное про вольнодумцев-карматов или их братьев, манихеев-дьяволопоклонников, быть может старый эмир умер, а новому поэт не полюбился, или вообще сменилась политическая линия царства-государства, а с ней и династия пошла под откос...

Так или иначе, он похоронен в том же самом селении Рудак, на берегу Зарафшана, где и появился на свет, и, по преданию, в глубокой старости был почти забыт и даже беден. Вообще, как это водится, тысячи источников, повествующих о биографии поэта, ожесточенно спорят друг с другом, из трех сотен тысяч строк до нас дошло не больше тысячи, а прах тех, кто его любил, разлетелся под копытами монгольских всадников, и его уж никогда не собрать. Но легенды, легенды...

В знаменитой арабской поэтической антологии "Лубаб ул-албаб", что в переводе означает "Сердцевина сердец", о Рудаки написано:

"...Он вырос слепым, но был столь талантлив и восприимчив, что к восьми годам знал наизусть весь Коран и стал чтецом Корана; он принялся складывать стихи, причем такого тонкого содержания, что народ восторженно встречал их. Любовь к нему все возрастала, к тому же Господь одарил его прекрасным голосом и способностью пением очаровывать сердца. Благодаря своему голосу он стал певцом и научился игре на лютне у Абульабака Бахтияра, который был выдающимся музыкантом. Рудаки стал мастером игры, и слух о нем пошел по всему миру. Эмир Наср, сын Ахмада, Саманид, будучи эмиром Хорасана, особенно приблизил его к себе, и он пошел в гору, а богатства его увеличились до крайней степени. Как говорят, у него было двести рабов, и четыреста верблюдов шли, нагруженные его поклажей. После него никто из поэтов не имел такого богатства, и такого счастья не выпадало ни на чью долю. И еще говорят - за точность не ручаюсь, что его стихи составляют тысячу сборников и ожерелья его касыд наполнены бесподобными наставлениями"...

Считается, что именно Рудаки разработал все формы классической фарсиязычной поэзии, сумел сплести в едином орнаменте народные традиции с арабским и персидским литературным наследием. Он писал и великолепные оды-касыды, и легкие газели, и чеканные четверостишия-рубаи. Как о достопочтенном учителе, о нем вспоминали Фирдоуси и Хафиз, Руми и Джами. Однако самое существенное, что сохранилась память о том, как действовала эта поэзия на современников, непосредственных участников таинства...

Однажды эмир со свитой отправились в дальнее путешествие. Долго ли, коротко ли длилось странствие, история умалчивает, но одним прекрасным утром Рудаки овладела тоска по родине. И тогда, аккомпанируя себе на чанге, он начал петь о садах Бухары. Это была чистая импровизация, но сила ее оказалась такова, что вся свита рыдала, а эмир Наср вскочил на коня и помчался в сторону переправы через Амударью. Он даже не успел переодеть свои домашние туфли, "и только на втором перегоне обул сапоги"...

И если Рудаки так пронзительно пел о пространстве, еще нежней, еще откровенней он говорил о времени:

"Ты знаешь ли, моя любовь, чьи кудри словно мускус,
О том, каким твой пленник был во времена иные?

Прошли те дни, когда как шелк упруги были щеки,
Прошли, исчезли эти дни - и кудри смоляные.

Прошли те дни, когда он был желанным, милым гостем,
Он, видно, слишком дорог был - взамен пришли другие.

Толпа красавиц на него смотрела с изумленьем,
И самого его влекли их чары колдовские.

Прошли те дни, когда он был беспечен, весел, счастлив,
Он радости большие знал, печали - небольшие.

Деньгами всюду он сорил, тюрчанке с нежной грудью
Он в этом городе дарил дирхемы золотые.

Желали насладиться с ним прекрасные рабыни,
Спешили, крадучись, к нему тайком в часы ночные

Затем, что опасались днем являться на свиданье,
Хозяева страшили их, темницы городские!

Что было трудным для других, легко мне доставалось,
Прелестный лик, и стройный стан, и вина дорогие.

Я сердце превратил свое в сокровищницу песен,
Моя печать, мое тавро - мои стихи простые.

Я сердце превратил свое в ристалище веселья,
Не знал я, что такое грусть, томления пустые.

И в мягкий шелк преображал горящими стихами
Окаменевшие сердца, холодные и злые.

Теперь стихи мои живут во всех чертогах царских,
В моих стихах цари живут, дела их боевые.

Мой слух всегда был обращен к великим славотворцам,
Мой взор красавицы влекли, шалуньи озорные.

Забот не знал я о жене, о детях, о семействе, -
Я вольно жил, я не слыхал про тяготы такие.

О, если б, милая, меня ты видела в те годы,
А не теперь, когда я стар, и дни пошли плохие.

Тогда звенел я соловьем, слагая песнопенья,
Тогда я гордо обходил пути, края земные.

Тогда я был слугой царям и многим - близким другом,
Теперь я растерял друзей, кругом - одни чужие.

Заслушивался Хорасан твореньями поэта,
Их переписывал весь мир, чужие и родные.

Куда бы я ни приходил в жилища благородных,
Я всюду яства находил и кошели тугие.

Мне сорок тысяч подарил властитель Хорасана,
Пять тысяч дал эмир Макан - даренья недурные.

У слуг царя по мелочам набрал я восемь тысяч,
Счастливый, песни я слагал правдивые, прямые.

Лишь должное воздал эмир мне щедростью подобной,
А слуги, следуя царю, раскрыли кладовые.

И тем, и этим я владел в эпоху Саманидов,
От них - величье, и добро, и радости мирские.

Но изменились времена, и сам я изменился, -
Дай посох. С посохом, с сумой должны брести седые.

Удивительно, но, за исключением первого и последнего двустишия, почти все строки в этом знаменитом стихотворении, названном "Ода к старости" - не о старости, а о молодости. "До тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный после тридцати", - вторил знаменитому персу через тысячелетие с лишним Александр Межиров. Быть может, все обстоит сложней, чем это видится историкам, и образ стихотворца не меняется в зависимости от стран и языков, времен и нравов, и во всякую эпоху певец стучится в людские сердца одним и тем же посохом?

Впрочем, такая версия выглядела бы чересчур романтично. Не исключено, что Константин Леонтьев все-таки прав, и все мы - досадные интерпретаторы, множащие в лабиринте зеркал свое и чужое одиночество. Да и переводчик Семен Липкин постарался, как мог, осовременил текст. Все-таки пятидесятые годы стояли на дворе, когда праздновали 1100-летие Рудаки, и готовилось к печати первое русское собрание его стихов...

И все-таки у современных литераторов есть основания чуть-чуть завидовать персидским поэтам тысячелетней давности. Цари и эмиры, - какая же это было благодарная аудитория. Одарил, ослепил, сослал, приблизил, вскочил на коня и помчался прочь. Когда думаешь о поэте, неблагородно забывать эмира...

"/>